— Не надо, — отмахиваюсь я и снова берусь за книгу. Читал я тогда все, что попадало под руки. Читал днем и вечером, утром и ночью, при лунном свете даже. Читал в любую свободную от работы минуту. Это, между прочим, не только матери, но и отцу нравилось. Не раз он говорил кому-нибудь из своих тихо, чтоб я не слышал:
— Шибко грамоту любит, шельмец…
Шельмец — это я.
Тут он был в какой-то степени прав.
В том году деревня у нас на Калинковщипе бурлила. Кто-то из тогдашних руководителей хотел быть первым в республике и вовсю нажимал на коллективизацию. Записывали и желающих, и тех, кто еще и прав гражданства не имел, записывали нас, юношей, по комсомольскому решению, которое принимали в школе под топот ног и выкрики «Ударим по кулаку поголовным вступлением в колхоз!»
В нашей же семье моя запись в колхоз была прежде всего ударом по отцу. Только что став на ноги, обзаведясь хозяйством и уже получая прибыль от него, он был огорошен сообщением односельчан:
— Твой Петручок чуть ли не первым записался!
Про меня говорила вся деревня. Получилось действительно как-то очень неожиданно. На первые собрания, которые проводились в деревне, отец не пошел. От меня он не скрывал, что таким путем хочет уклониться от записи в колхоз, выждать, посмотреть, что будут делать другие, подумать.
Мне так поступать было нельзя. И вот почему.
Из своей деревни я один ходил в Тихославичскую семилетку. Одним из первых закончил я четыре класса начальной школы и решил учиться дальше. Каждый день мне приходилось отмеривать больше двух километров до школы и столько же назад, в свою деревню. Тяга к учебе, однако, сокращала и делала незаметным это расстояние.
Зато меня замечали все, поскольку я каждый день ходил в школу и приносил из Тихославич разные вести. Тихославичи — местечко. В Тихославичах — почта, сельсовет, больница, лесничество, один из первых в районе еврейский колхоз «Найлебен», семилетняя школа. Сюда в первую очередь приходили разные новости, установки о том, как строить жизнь, утверждать новые порядки.
Когда началась коллективизация, пришло указание по комсомольской линии: всем комсомольцам первыми вступать в колхоз. И вот после шумного школьного собрания, где решили «ударить по кулаку», я шел домой с готовым решением — вступить в колхоз первым и, таким образом, увлечь за собой родителей.
Так на одном из собраний, которое длилось до вторых или до третьих петухов, я уже не только был записан в колхоз, а даже вел протокол собрания, занося в него все, что говорилось, записывал первых колхозников, которых возглавил мой дядя, коммунист Игнат Дрозд.
Осунувшийся от бессонницы, с шумом в голове, возвращался я тогда домой. Тихонько, будто провинившись в чем, открыл калитку, затем дверь в сени, а потом и в хату. Не раздеваясь, лег с краю на нары, подложив руки под голову.
Отец спал. Он еще ничего не знал, так как и на сегодняшнее собрание не пошел. Думал, что все обойдется, без него решится и решится именно так, как выгодно ему: одни пойдут в колхоз, другие — поживут единолично. С последними хотелось и ему, молодому хозяину, пока что остаться.
А утром, конечно, он прослышал о собрании и о моем решении быть в числе первых колхозников, прослышал и о том, что я даже секретарствовал на собрании.
Как он реагировал на это, я уже рассказал.
Хорошо помню, что происходило в доме после моего вступления в колхоз. Мать плачет, отец скандалит, младшие ребята попрятались кто куда и, выглядывая из своих углов, приготовились слушать, как я буду ссориться с отцом, что буду ему говорить, как буду защищаться.
— Не будет по-твоему, — повторил отец в который раз, похаживая взад-вперед. — Цыплята кур никогда не учили и учить не будут…
Переживал он сильно, глубоко. Я сам понимал, что ему трудно справиться с той задачей, которую я, сын его, перед ним поставил. Не мог он просто вот так отмахнуться от происходящего, да и со мной порвать нелегко. Надо было думать, соображать.
Мать незаметно поглядывала на меня. Она знала, что молчать я не буду, знала, что я скажу то, о чем всем говорит ее брат Игнат, о чем говорят нам в школе. И я не молчал. Тихо, но как можно увереннее, я говорил:
— Учить, тата, мы никого не собираемся… Мы только советуем, убеждаем… И убедим. Я знаю, что все нам скоро поверят. И не по-моему, а по-нашему будет!..
Говорил я, действительно, как взрослый, говорил довольно спокойно, но на отца не смотрел, не видел, как он воспринимал мои слова, глядел себе под ноги, будто там, на полу, было что-то написано.
Отца, однако, задели мои слова: «все нам скоро поверят».
И он с раздражением ответил:
— Все? Те, что бобылями жили, и в колхозе бобылями останутся, потому что работать ни за что не будут… Им лишь бы вступить… (Бобылями у нас почему-то называли самых отъявленных лодырей).