Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале “Новый мир”, где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: “Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…” Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и “предсмертное” веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое “предсмертное” веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши».
И чуть дальше:
«Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время “первой русской революции” и первой мировой войны “массу” всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он “растерялся” и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж…»
Не все так просто. И вряд ли помирал только со смеху. Были и терзания, была и тоска. Просто Бунин, человек душевно очень дисциплинированный, понять этого в Толстом не мог. Ему достаточно было вспомнить лица мужиков в деревне Васильевское в семнадцатом году («В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее»), чтобы всякие мысли про тоску и ностальгию исчезли сами собой.
Толстой же… Алексей Николаевич Толстой, если уж совсем начистоту, что бы он там про большевиков и про китайские пытки, и про иголки под ногти и про свою ненависть ни говорил и ни писал, большевиков по большому счету лично не знал и нигде всерьез с ними до возвращения из эмиграции не сталкивался. Не сталкивался он ни с «окаянными» мужиками летом семнадцатого года в деревне, ни с властью Григорьева в Одессе (и поэтому — опять же по большому счету — все, что касается изображения народа в «Хождении по мукам», не стоит одной бунинской строки); единственным пережитым им ужасом были октябрьские бои в Москве, но все же они довольно скоро кончились, а остального он избежал.
В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса, и он легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками можно договориться и под большевиками быть. Речь не идет о том, что эти мысли совершенно четко оформились в его голове в 1920 или 1921 году.
Тот же Бунин писал в дневнике весной 1921 года, во время Кронштадтского мятежа, последней реальной возможности смести власть большевиков:
«Вечером Толстой. “Псков взят!”. То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки — вдруг все это и правда “начало конца”»!
Или несколько дней спустя:
«Толстой, прибежавший от кн. Г.Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: “Начало конца”».