И как ни пытался изломать автор эту пародирующую Страшный суд схему и наполнить ее жизнью, ничего у него не получалось. Получался не русский классический роман, а марксистская беллетристика, Потапенко, но красный, идеологически выверенный. Это, пожалуй, годилось для самого массового из искусств — кино, в романе были эффектные кинематографические сцены вроде встречи Рощина и Телегина на вокзале в занятом белыми Ростове, когда Рощин не выдает Телегина деникинской контрразведке (и примечательно, что Булгаков гораздо хуже переводится на язык кино, чем Алексей Толстой), но в книге все тонуло среди рассуждений, объяснений, пояснений, собственных толстовских перестраховок и опасений, как бы чего не вышло. И даже внутренние монологи Рощина были написаны так, будто это передовая статья из «Накануне».
«Ну, что же, — думал он, — умереть легко, жить трудно… В этом и заслуга каждого из нас — отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту…»
Граф Толстой явно учел «неудачный» опыт своего любимого в «Накануне» автора и вовсе не хотел, чтобы его били за апологию Белого движения, так что по большому счету напрасно Полонский переживал за недостаточную чистоту риз. Большевизм и так застилал все вокруг и окутывал фигуры героев. Что Кати, что Даши, что Рощина, что Телегина.
«Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный…» Так пишет Даша отцу о своем муже.
Большевик, но беспартийный. Большевик, но не коммунист. Дань сменовеховским увлечениям, одно из немногих скользких мест в романе. Задушенные ростки изначального замысла, потому что захоти Толстой написать ту правду о хождении по мукам, которую знал, смог бы это сделать. И написать, почему на самом деле шли дворяне к большевикам и чего им это стоило, но не сделал. Граф обладал счастливой для жизненного успеха способностью врать, и таких задушенных ростков в романе почти не осталось. Разве что кое-где по недосмотру.
«— Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете— ценная вещь, — говорил Тетькин. — Ну, придут с обыском и сейчас же — стекло вдребезги. Лика своего не переносят. — Он опять засмеялся, потер череп. — А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут — зеркало, — конечно, разобьешь…»
Лика своего не переносят. Хоть соломку и постелил, а правда про большевиков вырвалась. За нее можно было и не только от РАППа по шее получить. И по контрасту с этим зеркальцем режут слух высокопарные слова того же героя, который в споре с Рощиным объясняет свое нежелание участвовать в Белом движении как комиссар на политзанятиях:
«Лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена… Сытую историю… С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди — пролетариат. Эти идут еще дальше — дерзают творить, так сказать, мировую историю… С этим тоже ничего не поделаешь…»
История, развернутая в будущие времена. Ну какой подполковник Тетькин станет так выражаться? Это не иначе как для Анатолия Васильевича Луначарского писалось.
Впрочем, самым скользким местом в «Восемнадцатом годе» явился у Толстого не Тетькин, и не Телегин, и уж тем более не две сестры, но образ двух большевиков. Двух вождей.
«В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек — в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.
Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.
Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: “Совнарком. Совещание. Нельзя…” Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.
Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.
Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…
Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».