В нем уже давно не осталось даже искорки достоинства – веры в ту сказку, которая только и делает человека человеком, веры в то, что он чем-то отличается от переполняющего мир нагромождения неодушевленных предметов, что он создан для чего-то более высокого, нежели битва за пропитание и ловля вшей, что с ним нельзя поступать так же, как с курицей, которую режут к обеду, или с мокрицей, которую брезгливо прихлопывают подошвой: мир убедительнейшим образом продемонстрировал ему, что с ним можно делать ВСЕ.
Поэтому он никогда не смел поднять глаза на соседей по огромной серой спальне, по пропахшей капустой столовой, по разновозрастному классу – маячили в памяти только какие-то серые силуэты, расцвеченные исключительно пятнами зеленки да двухвостыми красными галстуками (какой ради единообразия повязали и ему). Хотя это были в подавляющем большинстве просто несчастные дети, так же, как и он, потерявшие кормильцев в столкновении грандиозных сказок века электричества и квантовой механики. Правда, среди них постоянно рыскали несколько уличных крысят, обещавших в будущем сделаться по-настоящему опасными гиенами. Особенный трепет ему внушал белесый Хиляниченко по кличке Хиля, как и сам Бенци, покрытый фурункулами, посвечивающими из-под зеленки своими гнойными кратерами. Хиля был старше прочих, белесая глиста в сером, всегда разговаривавшая как бы через неохоту, скрипучим потягивающимся голосом и отнимавшая у младших припасенные корочки так, словно бы делая им некое презрительное одолжение. Любимым развлечением у него было, тягомотно перекидываясь словом с кем-то через плечо, внезапно сделать как бы взволнованный жест, чтоб как бы нечаянно заехать кому-нибудь по физиономии тыльной стороной ладони, покрытой серыми цыпками. Все у него было «как бы». Как бы в рассеянности он любил душить кого-нибудь подмышкой, а однажды Бенци сквозь слезы, еще загодя выжатые из глаз пронзительной вонью вечношипящей хлорной извести, увидел в многодырном глиняном сортире, как неотличимый от прочих испятнанный зеленкой сосунок сосет у Хили его страшный, как будто бы тоже покрытый цыпками серый член, и Бенци, словно ожегшись, шарахнулся назад, чтоб и его не заставили делать то же самое. Он понимал, что отказаться не посмеет – кто он такой, чтобы от чего-то оказываться…
На Бенцино счастье, Хиля его не замечал как инфузорию слишком уж микроскопическую: Бенци и учился хуже всех, вернее сказать, даже вовсе не учился, а только делал вид, будто пытается читать чужие страшные книги, написанные чужими страшными буквами, будто пытается писать эти страшные буквы в чужих страшных тетрадях в чужую страшную клетку под чужими страшными картинками на обложке. «Как ныне сбирается вещий Олег», – гласила бессмыслица под одним неизвестно к чему относящимся рисунком…
Бенци даже и не пробовал что-то понимать, ибо понимал слишком хорошо, что в новой жизни все это больше никогда и никому не понадобится, и, совсем еще недавно без трех минут вундеркинд, всех восхищавший хваткой памятью и быстрой смышленостью, он наверняка оставил по себе тусклый и кратковременный след как умственно отсталый польский беспризорник-цыганенок, временно перекрещенный в Веню.
Этот образ больше всего и устраивал Бенци: лучше всего быть незаметным безвредным моллюском, когда с дерзким прищуром из-под золотистой косой челки, невероятно аристократической среди испятнанных зеленкой тюремных ежиков, обдавая ветром распахнутой солдатской шинели, гордо расправив цыплячью грудь, казавшуюся тогда несокрушимой, как форштевень дредноута, проносился мимо Витька Гонов по кличке Гончик, оставляя за собой восторженный шепот или потупленные косые взгляды. В присутствии Гончика даже Хиля старался на всякий случай никого не душить, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. У них даже финки были разные – у Хили какой-то неопрятный обрезок заточенной пилы с обмотанной серой изоляционной лентой хватательной частью, а у Гончика сияющий обоюдоострый клинок-мини-шпага с многослойной рукояткой, ошарашивающе праздничной и разноцветной, словно фруктовый ряд на базаре. Пластинки, из которых набиралась рукоятка, назывались «пластиглас».
Интересно, что девочек он совсем не помнил, ибо опасности они не представляли. Маленькие нацменки на улицах хотя бы отличались бахромой сверкающих черных косичек, а детдомовские девочки и стрижены-то были по-мальчишески, то есть по-тюремному, и зеленкой испятнаны ничуть не менее щедро.
Бенци и впрямь сделался чем-то вроде улитки, а потому и не помнил ничего, кроме дорожек, по которым он переползал, стараясь не сворачивать попусту, из спальни в класс, из класса в столовую. И все же он бессознательно тянулся к тем, кто еще помнил его человеком, кто хоть как-то выделял его из того коловращения неодушевленных тел, которое и было подлинной жизнью.