– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:
– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.
Мать задержала на нем непривычно пристальный взгляд и поняла, что выбор у нее не велик: или она будет мучиться вместе с сыном, или он будет мучиться один. А потому к этой теме больше не возвращалась – только здоровье, только погода, только цены, только соседи.
Все нормальные люди, понимал Бенцион Шамир, ужасаясь своей ничтожности перед лицом безгранично могущественных и неодолимых в своем равнодушии стихий, прячутся в какие-нибудь коконы, в которых могут ощущать себя значительными. В быт, где почти всегда что-нибудь да получится, в семью, для которой почти каждый ее член что-нибудь да значит, – но увы, Бенциону Шамиру и в этом было отказано.
Штутгартская псевдо-Рахиль оказалась холодной, надменной – надменной до такой степени, что на пике своего социального успеха Шамир отказался от гарантированного места в кнессете (обеспечивавшего, кстати сказать, до конца дней почтенной пенсией…), поскольку народным избранникам полагалось держать открытый дом и появляться с супругой на светских раутах: истинное лицо его супруги было невозможно явить общественности, а скрывать его она почитала ниже своего достоинства. Теперь-то он хорошо понимал, что нужно было бежать сразу, как только, вернувшись из плена, он обнаружил, что его избранница понятия не имеет, о каком «портсигаре Берла» идет речь.
– А, эта мятая коробочка… – наконец с трудом припомнила она. – Наверно, где-то лежит. Да ты не расстраивайся, это не серебро. У нас был ювелирный магазин в Штутгарте, папа в этом разбирается. Он говорит, что это какой-то дешевый сплав, ничего не стоит.
Тогда-то и нужно было бежать, но ему в тот миг казалось, что он после всех ужасов снова вернулся в исчезнувший Эдем родного дома с коричневым овальным столом под переливающейся хрустальной люстрой, с бронзовыми подсвечниками на резном комоде, с хрустальными книжными шкафами, с негромкими голосами и учтивыми интонациями, – только деревянные конструкторы с паровозиками уже не валялись по коврам, да ванна стояла не в кухне, как в Билограе, а в просторной ванной комнате, и Бенци всегда поглядывал на эту ванну с нежностью, вспоминая, как часто она принимает в свои эмалевые объятия его возлюбленную. Ее черствость показалась ему аристократической выдержкой, а портсигар – портсигар вскоре сыскался среди даже и не хлама – хлам в этом доме не задерживался, – а просто среди предметов третьестепенной важности, которые здесь хранились вечно.
Когда Бенци покидал этот дом, ему даже показалось, что он понимает, почему именно в Германии фашизм принял столь чудовищные формы: немцы из-за своей холодности настолько одиноки в частной жизни, что какое-то подобие тепла им удается обрести только в толпе. Как все, кто пытается одной чертой охарактеризовать целый народ, он не замечал, что сваливает в свое обвинительное заключение и крайне сомнительные материалы, – подбрасывая, в частности, немцам свою жену-еврейку.
В стотысячный раз Бенци убедился, что не только любовь, но даже хороший секс невозможен без совместного служения какой-то общей сказке. И что никакие поступки человека не дают представления о нем, если не знать, в каком воображаемом контексте они совершаются. Во внешнем мире и кухня в доме его жены была похожа на билограйскую – на стенах, на полках сверкали те же медные тазы и фарфоровые кружки, в воздухе стоял тот же запах чернослива, от которого перехватывало дыхание, из рук жены выходили такие же блестящие треугольные пирожки гуметаши с маком и медом; по праздникам она даже застегивала платье у горла такой же круглой розовой камеей, как мама, – потому-то и невозможно было поверить, что ни на что даже отдаленно напоминающее материнскую заботу она не способна…