Теперь он был настолько чужд самокопанию, что даже не замечал овладевшего им небывалого простодушия. Он был настолько непритязателен, что необыкновенно уютно чувствовал себя на подбитом стуле за душевным разговором о том, что быть щедрым хорошо, а скупым плохо, что справедливым быть хорошо, а антисемитом плохо, и желтоватая вода с парой черных соринок представлялась ему настоящим чаем, пожухлые бумажные занавеси на стенах – обоями, переливающийся китайский «адидас» – пижамой, а разномастные чашки с отбитыми ручками – чайным сервизом. Ему уже и написать хотелось что-нибудь простое, бесхитростное, общедоступное, назидательное… Какой-нибудь, скажем, Вечный Жид, соприкоснувшись с судьбой Мейлеха Терлецкого, обретает покой в Биробиджане – почему бы и нет, это было бы прекрасным завершением рассказа о писателе Кеслере.
И тут-то наконец его озарило: так вот как оно бывает, вот как можно в зародыше придушить певца – окружить его третьесортными образцами, и он уже никогда не создаст собственной сказки. Под тысячетонным давлением ординарности с годами плющились даже гении, а ему, Бенциону Шамиру, хватило и трех часов, – куда уж было выстоять Миле Терлецкому с его двумя классами хедера, тремя классами пятилетки и беззаветной преданностью рабочему классу! Советская власть на удивление прозорливо отсекла всех потенциальных творцов от высоких канонов и тем надежно выжгла лоно, где только и могла родиться несанкционированная высокая сказка.
Миля Терлецкий не создал такой сказки. Что ж, значит, он, Бенци Давидан, сделает это вместо него. Он не умрет, пока не сочинит новую историю о Мейлехе, Берле и Бери… Бори… Биробиджане. Он перевоплотится в Мейлеха Терлецкого, каким тот мог бы стать, обладая должным образованием, то есть включенностью во всемирные бессмертные грезы. И уж тогда он сотворит пронзительно печальную и высокую сказку о несбывшейся еврейской родине, подобно матрешке, вложенной в другое, могучее и всеобщее отечество.
– Ви нье хотьите посетьить Милину могьилу? – вернула его к реальности Дора Соломоновна.
– Да, конечно, конечно, – заторопился Бенци. – Как у вас вызывают такси?
– Щто ви, это же очьень доххого…
– Ничего. Мейлех это заслужил. Извините, может быть, я сказал что-то бестактное, но я совершенно не имел в виду…
– Ничьего, ничьего, Миля тоже любьил пощутить. Подтххуньивать над своим гоххьем – это так по-евххэйски…
День клонился к вечеру. Зрелище вечернего кладбища всегда наполняло душу Бенци невыносимой тоской, но кладбище умирающее – это было что-то особенное. Облупленные и проржавевшие пятиконечные звездочки, покосившиеся, повалившиеся пирамидки в ветеранском, если так можно выразиться, квартале города мертвых пробудили в его душе образ Берла с такой осязаемостью, что он завыл бы от боли, если бы – если бы не был защищен ощущением своей высокой миссии, то есть важной роли в высокой сказке. Поэтому, хотя за грудиной и теснило, дышать он все-таки мог посвободнее, чем его свистящая спутница.
Мейлех Терлецкий был удостоен похорон в престижной «аллее». На горизонтальной мраморной плите было четко выбито его имя: МИХАИЛ ИЗРАИЛЕВИЧ ТЕРЛЕЦКИЙ. И чуть помельче – писатель. В вертикальную же стелу «в головах» была впечатана его эмалевая фотография – фотография усталого еврейского Сирано, пребывающего на небогатой пенсии. Над фотографией была высечена довольно большая пятиконечная звезда, поверх которой чья-то рука жирным мелом начертала косоугольную звезду шестиконечную, пояснив для непонятливых неумелыми печатными буквами: «ЖИД».
Шестиугольная звезда все-таки одержала верх – и как звезда манящая, и как звезда отвергающая.
Дора Соломоновна с горестными причитаниями бросилась стирать могендовид рукавом своей обвисающей немаркой кофты (ради посещения дорогой могилы она сменила свой «адидас» на более «парадную» форму), но Бенци остановил ее:
– Зачем? Пусть лежит под двумя звездами. Он же и хотел их объединить.
Дора Соломоновна оторопело воззрилась на него своими странно юными меж черепашьих век шоколадными глазами и что-то поняла. Почти повеселев, она с нежностью погладила мраморную плиту:
– Это биххаканский мххамохх. Миля очьень гоххдьился, щто пххиньимал учьястие в его ххазххаботке. Он говоххил, щто ньикакие дххугие каххьеххы его нье интеххьесуют.
Бенци ласково и грустно покивал ей и склонился к бираканскому мрамору, чтобы возложить на него купленные у кладбищенских ворот алые гвоздики.
Из его внутреннего кармана что-то выскользнуло и клацнуло о камень. Это был жеваный портсигар Берла.
Бенци поднял его и извлек фотографию. Удостоверяющая ее подлинность масляная печать г-на Хиляниченко оказалась долговечнее рассеявшихся в воздухе, растворившихся в воде, смешавшихся с землей билограйских евреев. Он последний пока еще мог произнести о них какое-то слово, включить их в какую-то сказку – единственное средство сохранить хоть какую-то память о них.