– Недавно вы спросили меня про Ханну Арендт и Мартина Хайдеггера. Да, мы встречались порой… верно. С Мартином мы часто курили на лестнице, пили шнапс в ночных барах… – слушатели завороженно смотрели на меня, с недавних пор Хайдеггер сделался кумиром прогрессивного общества. – Да, я знал его. Мы курили и болтали… постараюсь передать вам одну из его мыслей. Мартина занимала посткартезианская философия, то есть такая мысль, в которой богословие отторгнуто от собственно знания – и мудрость не заключается в познании Бога. Понимаете? Мудрость не в Боге, бытие не связано с божественной волей. Помните первую книгу Ветхого Завета? Так вот – Мартин всю жизнь писал опровержение книги Бытия. Его «Время и бытие» – это антитеза пятикнижию Моисея. Не было философа более важного для нацизма – Хайдеггер сделал для нацизма ровно то же самое, что Малевич для большевизма: написал сценарий. Суть нацизма в том, что арийское бытие есть бытие в превосходной степени. Хайдеггер доказывал, что всякая вещь имеет собственную природу бытия, реализует собственный проект: смерть умирает, любовь любит, война воюет, бытие бытийствует – так Мартин Хайдеггер любил говорить. Внутри каждой вещи есть как бы ее собственный Бог – существование предмета есть познание внутреннего автохтонного порядка. Бытие доказывает свое превосходство внутри своего вида – нет возможности анализировать бытие, глядя на него со стороны. Нацизм не подлежит суду – он имманентен себе, имеет внутреннего бога и собственную мораль. Воюют не люди – война сама воюет людьми. Было время, я тоже так думал… – И я вспомнил вечер в отеле, глаза Йорга и Елены. И еще вспомнил 1944 год, Альбрехтштрассе, тюрьму Плетцензее. – Думаю, в те годы я был совершенным демократом. Полагал, что человеческое бытие и бытие войны – равновелики. Я теперь говорю понятно?
– Не до конца понятно, – ответил мне Ройтман, – забыли важное. Рассказали про многих людей – только не про себя. Вы немец, нацист. Сколько за вами числится жертв? Сейчас живете в Лондоне, на покое. Сами вы кто в этой истории?
Я взглянул на него удивленно. Неужели до сих пор не ясно? Ну, присмотритесь. Ну, прикиньте, сколько мне лет.
– Кто я есть?
– Именно. Кто вы есть?
– Я и есть история.
Глава седьмая
Умеренная порядочность
1
– Люди перестали ценить родство, папу с мамой знать не хотят, бабушкой брезгуют, – сказала бабушка Соня, которая приходилась Петру Яковлевичу не родной бабушкой.
– Раньше хуже было, – сказала бабушка Муся. – Отец народов есть, а от папы отказывались. Помню, Фрида Холин от папы открестился. Вышел перед классом, весь красный, фотографию папы на пол кинул.
– Путина в отцы не назначают, и то слава богу, – сказала бабушка Зина. – Мне девяносто лет, а ему шестьдесят.
– Назначат еще, никуда не денутся. Старики без пенсий остались, – сказала бабушка Муся. – Скажут, не надо стариков, у нас «Газпром» есть.
Корпорация «Газпром» в семейных беседах использовалась как символ бесчестной наживы.
– В «Газпроме» законы такие издают, – сообщила бабушка Зина, – чтобы старики жили поменьше.
– Раньше рабочие династии были, люди традиции соблюдали. Папа, допустим, раввин, и сыночка раввином воспитает, – сказала бабушка Соня. – Как Моисей Рихтер своего сына Соломона воспитал – разве теперь так воспитают.
– А уж Соломон как Моисея любил, – сказала бабушка Муся. – Глаз с отца не сводил.
– Он мне говорит: тетя Эсфирь, я умру, когда папы не будет, – сказала бабушка Соня. – Такая любовь у людей была, – и бабушка Соня стала вздыхать.
Среди прочих фотографий, висевших по стенам их квартиры, попадались и фотографии Соломона Рихтера вместе с отцом, Моисеем; и Петр Яковлевич обращал внимание на преданный взгляд сына, обращенный на сутулого и слабого отца. У Моисея был огромный лоб, растрепанные седые волосы, торчавшие в стороны от головы, как листья у пальмы, и рассеянный вид – а его сын Соломон, юноша в военной форме, глядел на рассеянного старика с обожанием.
Петр Яковлевич Щербатов собственного отца никогда не знал и, глядя на эти снимки, испытывал чувство, которое затруднялся определить. Нет, не зависть – как можно завидовать тому, чего ты не понимаешь? Это было то же чувство, которое возникает, когда слышишь иностранную речь – вдруг они говорят об очень важном? И надо бы выучить незнакомый язык, но где гарантия, что иностранцы захотят с тобой разговаривать, даже если овладеешь их языком? С таким же чувством смотрела Россия на Европу, то притворяясь ее частью, то отталкивая Европу от себя.
Там, на этих желтых фотографиях, происходило нечто такое, что, вероятно, и есть самое значительное в жизни, – но что именно, он никогда не узнает.