Гибель — третий лейтмотив лирики Симонова (если любовь считать вторым, а первым — чувство Родины, собираемой из «клочков»).
Убитых в стихах Симонова едва ли не больше, чем уцелевших. В глаза смерти смотрит все его поколение, в глаза смерти смотрит каждый солдат, тяжелой походкой преодолевающий в атаке «те последних тридцать метров, где жизнь со смертью наравне». Лучше смерть, чем жизнь с клеймом труса. «Если дорог тебе твой дом…» Много лет спустя кинематограф подхватил эту строку, но во время войны на всех фронтах как заклинание подхватили финальное: убей немца! «Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»
А если не патетика — то шутка на ту же тему: о смерти. Как-то заговорили об этом с фотокорреспондентом Яковом Халипом «Не особенный любитель серьезных разговоров на этот счет я сказал, что сейчас сяду и напишу смешные стихи о собственной смерти… Стихи написались смаху, без поправок, за полчаса или час»: «Если бог нас своим могуществом после смерти отправит в рай, что мне делать с земным имуществом, если скажет он: выбирай?» Герой прихватывает все, включая смерть. «И за эти земные корысти удивленно меня кляня, я уверен, что бог бы вскорости вновь на землю столкнул меня».
Шутки эти облетали страну наряду с суровыми заклинаниями убить немца, но ни одного прорыва, соизмеримого со стихами «Жди меня» или «Ты помнишь, Алеша…», — Симонов на тему смерти так и не выдал. Может, оттого, что это было бы соизмеримо с собственной смертью… с фактом гибели… с поступком, равнозначным самоубийству.
Учтем, что стих Симонова — и это его принципиальная позиция — всегда сопряжен с фактом, с жестом, с поступком. Если пишется «Открытое письмо женщине…», которая извещает воюющего мужа о разрыве, а он только что схоронен, то можно быть уверенным, что за каждой строкой симоновского ей ответа от имени однополчан убитого — документальные факты. Если в стихе появляется какая-нибудь условность вроде «круговой чаши», — можно не сомневаться, что это не пиршественный стол, а фляга, пошедшая по кругу в землянке. «Да, мы живем, не забывая, что просто не пришел черед, что смерть, как чаша круговая, наш стол обходит круглый год. Не потому тебя прощаю, что не умею помнить зла, а потому, что круговая ко мне всё ближе вдоль стола».
О конце войны Симонов узнал, сидя в машине, он рассказал об этом моменте в мемуарах со свойственной ему безоговорочной откровенностью: не заорал от радости, не пустился в пляс, не нацедил себе законные сто граммов, — остановил машину, добежал до обочины и скорчился, потому что его начало рвать.
Четыре года (а если считать Монголию, то все шесть), не сомневаясь, что будет убит, он преодолевал страх смерти. И вот, наконец, отпустило…
Симонову было в тот момент неполных тридцать.
Ему суждено было прожить еще тридцать четыре. Безгибельно. Счастливо.
Он был действительно взыскан счастливой судьбой в эту вторую, мирную половину своей жизни: популярный писатель, полпред советской литературы на мировом форуме, редактор журнала «Новый мир», потом «Литературной газеты», чудесно совместивший в себе державного вельможу и любимца интеллигенции. Он был настоящим сыном времени, и время его любило.
Стихи он писал как бы по инерции еще лет десять, потом — все реже.
Схлынула война, и обнаружилась в симоновских стихах та система убеждений, которую получило его поколение прежде, чем оно угодило в западню войны.
И что же?
Во-первых, резко усиливается роль политических символов, которые у молодого Симонова были не очень заметны, вытесненные воинской темой. Теперь они горят непременными опознавательными знаками: звезды и знамена, революция и коммунизм, красные и белые, Перекоп и Днепрогэс, Ленин и Димитров, Сакко и Ванцетти, пролетарии всех стран, холодная война, «Россия, Сталин, Сталинград…»
Во-вторых, действие происходит большею частью не в России (то есть не в СССР), а за рубежом: в Канаде, Японии, Америке, Британии, Франции, Италии, Германии, Аргентине, на Яве и, наконец, как завершение земшарности — во Вьетнаме. Поэзия Симонова как бы возвращается к своему предвоенному ареалу, когда душа, вдохновляемая газетами, витала меж «Варшавянкой» и «Марсельезой», — с тою разницей, что теперь не только душа, но и тело крутится на международных орбитах.
И, в-третьих, обнажается, наконец, то, что в предвоенной лирике не ощущалось именно потому, что в воздухе пахло войной: отсутствие реальности, которая могла бы подкрепить земшарное воодушевление. Жизнь словно опять распадается на «клочки». За кордоном еще можно различить, где друзья, а где враги, но в стихах о мирной советской повседневности поражает мелкость мишеней при размытости контуров.
Какие-то «дряни» прячутся за поговоркой «дружба дружбой, а служба службой», а сами ни дружить, ни служить не умеют. Какие-то приспособленцы на собраниях голосуют неискренне. Какие-то тихони «осторожничают»… Эти инвективы тем более неубедительны, что сами предельно осторожны — стрельба по жалким мишеням, имитация непримиримости.