«Кое-что»? В других случаях говорилось: «что-то», и это звучало таинственно и весомо. Но и тут кое-что сказано. Стоит на эстраде молоденький «шестидесятник», «пестренький» от страха, трясется-качается, читает слабые стишки… а ребе-комиссар стоит за кулисами этой «Игры» и сопоставляет промежуточную, жестяную правду с той чугунной, от которой, он знает, нет спасения.
Знает, но не говорит? Умный не скажет, дураку не поверят?
Разум и неведение — важнейший среди лейтмотивов. Сначала «Физики и лирики», переписанные читателями в тысячах копий. Потом «Лирики и физики», обещающие реванш: вначале было Слово, и только потом — Дело! Есть решение у этой загадки?
«Физики знают то, что знают. Химики знают чуть поболе. Все остальные — воют, стенают, плачут от нестепримой боли».
Многие знания — многая печаль. Что делать с умниками? «Итак, был прав Руссо Жан-Жак, и надо всех ученых зажать и сажать. Потому что их учения нам приносят одни мучения». Это, конечно, не приказ, но знаменательный философский тупик поэта.
«У людей — дети. У нас — только кактусы стоят, безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится? Ученые люди, где ваши сыны?.. Чем больше книг, тем меньше деток, чем больше идей, тем меньше детей. Чем больше жен, со вкусом одетых, тем в светлых квартирах пустей и пустей».
Пропустим мимо ушей замечание о женщинах — оно какое-то… жестяное. Как и пропаганда уюта в комиссарских устах. Но судьба Разума в стихах поэта, всегда считавшего себя «поэтом сути», а не поэтом красот и иллюзий, — тема решающая.
Память или забвение? Опять — и то, и другое? Память — пароль, фонарь, компас, имя первой книги. Забвение — выход из кошмара памяти. С того момента, как в харьковской школе велено было забыть имена любимых вождей, оказавшихся врагами народа, идет эта тяжба:
«Уменье памяти сопряжено с уменьем забыванья, и зерна в амбарах памяти должно не переполнять кубатуру сдуру. Забвенье тоже создает культуру».
Так сдуру или от ума? Разум или безумие — что же в основе миростроя (мирослома)? Что спасительнее: знать или не знать? «Я был умнее своих товарищей и знал, что по проволоке иду». (Не у Слуцкого ли подхватил Окуджава свою цирковую арабеску?) Но у Слуцкого все очень серьезно: «Твоя тропа, а может быть, стезя, похожая на тропы у Везувия, — и легкое, легчайшее безумие, безуминка… а без нее нельзя…»
Это легкое, как пух, предчувствие ярмом ложится на душу, когда из масштабов твоего личного опыта (проволока… соломинка… песок…) переходит на масштаб страны, а чаще — как у всех земшарцев — на всемирную историю и даже на мироздание в целом.
Что же такое история?
Маятник. «Я наблюдал не раз, как в чернь народ великий превращался и как в народ он возвращался, и богом становился червь». Державинское подкреплено теперь священными заветами обеих великих религий: «Есть итог. Подсчитана смета. И труба Гавриила поет. Достоевского и Магомета золотая падучая бьет». Потрясающие строки — еще и потому, что золоту, в деньгах соседствующему с жестью и спасающему «продолговатое тело», возвращена святость, ни от чего не спасающая. Потому что под ударом — Вселенная, а не только страна, разрывающая договор, или, как тогда говорили, пакт…
«Разрыв отношений повлек за собою разрыв молекул на атомы, атомов на электроны, и все обратилось в ничто, разложив и разрыв пространство, и время, и бунты, и троны».
Что делать в этом катастрофическом контексте? Летать? Ползать? Плыть по течению? «За привычку летать люди платят отвычкою плавать».
Рвануть скатерть со стола в уютном доме? Так и эдак — конец. «А то, что я конечен, а оно (время — Л.А.) дождется прекращенья мирозданья — об этом договорено давно» (Кем? С кем? Жестянка для дураков?).
Для умных — ни утешения, ни сострадания. Финиш.
«Значит, нет ни оркестра, ни ленты там, на финише. Нет и легенды там, на финише. Нет никакой. Голько яма. И в этой яме, с черными и крутыми краями, расположенна дне покой».
Кажется, это уже финальная дилемма: