Три константы определяют духовный облик этого уникального в истории, несравненно эйфорического, счастливейшего из советских поколений. Три лейтмотива.
Ощущение мира как планетарного целого: «земшарность».
Ощущение державы, вне которой не мыслят жизни (смерти) эти мальчики.
Ощущение светлого будущего, за которое суждено погибнуть.
«Какое б новое сраженье ни покачнуло б шар земной…» Вот так всегда: что бы ни произошло «на нашей улице», — непременно шар земной покачнется. Джазисты играют — не где-нибудь, а на пятачке земного шара. Семенит маленький человек — по планете, рифму найдет — и сразу шар земной вскрикнет на повороте. «Ах, ты, шарик голубой, грустная планета, что ж мы делаем с тобой? Для чего все это?» Не этот ли шарик вернулся к той старухе, что всю жизнь проплакала соломенной вдовой? Что ей делать с этим игрушечным шариком-мячиком, голубой цвет которого за полвека, что существует песня, так грубо и пошло переосмыслился, что Окуджава уже не решался петь ее до конца? И кажется, что планета, которая у него горит и кружится по предзаданно-героической орбите, все больше пародирует самое себя, что она обречена на страданье и разор, и вообще странно что она еще вертится. Впрочем, всему времечко свое: лить дождю, Земле вращаться, — вот она и крутится у него в мифологическом пространстве, а жизнь идет, вернее, пресекается здесь, в пространстве реальном, где ты — один, как на ладони: все пули в одного.
Зачем тогда «шарик»?
А чтобы улыбнуться. Вот так:
«Разлюбила меня женщина и ушла не спеша. Кто знает, когда доведется опять с нею встретиться? А я-то предполагал, что земля — это шар… Не с кем мне было тогда посоветоваться».
Посоветоваться можно было с политруком, конечно. Но советская власть как идеологема и мифологема, естественно, отсутствует в поэтическом мире Булата. Следы «партпроса» если и улавливаются, то уже не как следы взрывов, а как следы работы сапера, разминировавшего символы. Вышеотловленный кузнечик пляшет, гордясь (то есть куражась) своим просветленным мировоззрением; солдатские матери копят сухари как исторический опыт, а комсомольская богиня…
— Но комсомольская богиня… Ах, это братцы, о другом! — весело отмахивается поэт, переводя опыт из исторического в иронический, то есть начисто его отметая, и однако метя непременно, клеймя вскользь то, что отметается.
Потому что эти клейма — меты поколения меченых. Мальчики, умирающие за державу, носят в сердцах эту свинцовую веру, даже если говорят и думают «о другом»…
«О другом» у Булата — например, о чем-нибудь заокеанском: когда мы воротимся в Портленд, нас примет родина в объятья (внимание! — сейчас объятья аннулируются), да только в Портленд воротиться не дай нам, Боже, никогда.
«О другом» — например, о Лондоне: глядишь на него — и дрожь по коже, и родины больной родимое лицо.
«О другом» — например, о людях 1825 года, о декабристе Лунине, который опасен отчизне именно потому, что к ней пристрастен.
Все, что у Булата «о другом», — на самом деле о державе. Даже там, где это держава 1812 года, — возникает образ некоей всеохватной и неохватной империи, империи страха, империи крови. Она всеохватна, потому что держит всех за горло, и неохватна, потому что, кроме размеров, в ней нет ничего (помните Вяземского? — от мысли до мысли десять тысяч верст…). Широта страны Лебедева-Кумача вдохновляла — Булата удручает (сейчас вступит в дело Муза Ирония) — его удручают размеры страны проживания.
Страна проживания очерчивается по косвенным признакам. По узорам и позументам, которые шьют ей прогнувшиеся от усердия портняжки, — разве в мире есть держава, безразличная к сему? По звукам пилы и топора — для Музы Иронии этому топору не нужен и Раскольников — достаточно сказать, что это строят кабинеты для друзей поэта: для Фазиля, Юры и, конечно, Беллы. «Шестидесятники», награжденные таким образом, прожили жизнь не даром — поставили на родину, короче говоря.
Это «короче говоря» начисто отменяет патетику, впрочем, она и не ночевала там, где на родину «ставили», то есть родину, как в азартной игре, ставили на кон.
Но уж в тех редких случаях, когда проступает у Булата сквозь иронию настоящая патетика, — она пронзительна, как сиротский вопль:
Как маму… но о ней позже. Как и о папе. А пока — об отце-Вседержителе: именно Он появляется у Булата там, где мир должен увенчаться высшим смыслом. Для его поколения этот высший смысл был оправданием всей жизни, то есть смерти. Это называлось: коммунизм.
Окуджава называет это иначе: рай. В устах потомственного атеиста — предел издевки. Но по существу — капитальный миф поколения. Только пропущенный через магический кристалл разочарованости. Веселая издевка здесь — почти спасение.