Что Коган привержен углам и презрителен к овалам — факт неопровержимый. Но какие овалы у Коржавина?! Ни округлой стиховой музыки, ни базисной гармонии нет у него ни изначально, ни в дальнейшем. То, что он впоследствии станет называть гармонией, — скорее завершенность, логичность, вменяемость, объяснимость. Законченность — это, пожалуй, точнее всего. Утонченность же помянута всуе — её нет ни у Когана, ни у него самого. А есть — у обоих — ясность, чёткость. Бритвенная точность углов.
Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?
В том, что логика углов — недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!
В конце концов и эта вера — в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство — эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.
Гармония, подмененная утопией, — вот как он объяснит соблазн впоследствии[111]. Но не в этом драма, а в том и этот соблазн подменили[112]. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж — стал муляж. Вместо ясной логики — абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. «Неведомо что».
От этой подмены и надо спасаться. В логику.
В ясность смысла — из тьмы бессмыслицы! — вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет — ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.
И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! — именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.
Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:
Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель — «сибирский» псевдоним пристанет нему чуть позже[113]) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.
Кому посвящены стихи о другом?
Из женщин, в коих он тогда влюблялся (а был он, по его собственному признанию, влюбчив и страстен) сохранено в мемуарах одно имя: Юлия Друнина.
«Появилась она после демобилизации по ранению… прямо с фронта, и я влюбился. Именно по-детски — в её чистоту, в её подлинность… Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж… Это нисколько не расстроило моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили».
Возможно, дружба и состояла в чтении стихов при размахивании рук во время прогулок по Тверскому бульвару. Возможно, она состояла и в том, что «Коля и Юля» давали стол и кров полубездомному поэту, — в ту пору это было для него спасительно.
Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!
Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.
Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент — когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) — в 1944 году он впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).
— Ну, конечно… Как все — поближе к государственному пирогу! — долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву — к тому же государственному пирогу!
Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?
Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя: