Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Это "неведенье" мнимо. Иногда Пастернак шифрует свое отвращенье. Самохарактеристика автора "Темы и вариаций" (в письме к Боброву), что эту книгу испортило "стремление к понятности", полно издевки над читателем-дураком: Пастернак вовсе не стремится быть понятным. Он передает именно хаос нерасшифрованных уподоблений, стократно усиливающих магию текста. На этом фоне какая-нибудь нарочитая шифровка, вроде "ордалии партий" (то есть ПЫТКИ партийностью) даже и не кажется стилистическим вызовом, хотя прямой выпад против партии в 1923 году уже небезопасен.

По проницательному сталинскому определению Пастернак — небожитель. Он проговаривает свои откровения как бы сомнамбулически. Их разящая точность как бы случайна. Речь идет о дачных подробностях: рояль… аккорды… Гете, "Вертер"… и вдруг из эротического букета шипом жалит фраза, недаром же подхваченная Катаевым шестьдесят лет спустя как политический приговор эпохе:

             …А в наши дни и воздух пахнет смертью:              Открыть  окно что жилы отворить.

Но никто ведь не заставляет воспринимать это откровение как политическое; оно — лишь деталь лирической ситуации. Философская картина мира не прорисована, она лишь означена ОТРИЦАНИЯМИ: "На вселенной — маска", на вещах — "личина", и наконец, предел допустимой ясности: "мерещится, что мать — не мать, что ты — не ты, что дом — чужбина".

Это не обличение обмана, но как бы констатация факта. Факты, не знают конечной привязки. Факты существуют в скользящих, перекрещивающихся измерениях. Ничто не окончательно и ничто не изначально. Поток.

Совмещение потоков. Наложение потоков. Спасительное двоение слоев и смыслов.

Там, где для Мандельштама подвешенное бытие отдается смертным предчувствием: "Я повис на собственных ресницах", — там у Пастернака оно реет в блаженной невесомости: "Я вишу на пере у творца…" И — рефреном — уводя "висение" в "крепление": "Я креплюсь на пере у творца…"

Там, где Мандельштам, обдирая душу, вписывается в фасон эпохи "Москвошвея", Пастернак входит в эту моду, как дым в поры:

              Мне все равно,  какой фасон              Сужден при мне покрою платьев.              Любую быль сметут как сон              Поэта в ней законопатив…

И, как дым, вытечет, высквозит: "вырвется, курясь, из прорв".

Эпоха дымится на третьем плане. Под сполохи "Девятьсот пятого года" и "Лейтенанта Шмидта" идет эпический "Спекторский". Вот как "мы все это видели и переживали". Роман в стихах. "Осень, старость, муть. Горшки и бритвы, щетки, папильотки". "Березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы"… "Клозеты, стружки, взрывы, перебранки, рубанки, сурик, сальная пенька"… "В квартиру нашу были, как в компотник, набуханы продукты разных сфер: швея, студент, ответственный работник, певица и смирившийся эсер…"

Изюм из сайки. Разборка гардероба. Вещевой хлам "породистого" семейства.

Из этой пены, как Афродита, является в "Спекторском" чуть измененная и переименованная Марина Цветаева. Та самая Цветаева, которая в ту самую пору открывает Мандельштаму мир старинной Московии и изначальной русскости, и тот внимает.

Этот — проскваживает мимо:

              Ломбардный хлам  смотрел  еще  серее,              Последних  молний вздрагивала гроздь,              И оба уносились в эмпиреи,              Взаимоокрылившись, то есть врозь…

Скользящая неуязвимость. Учтивая независимость. Ни "русскость", ни "европейскость" здесь не задерживаются. Все "хлам".

Если же попробуют втянуть в это хламное существование?

              Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!              Я жил как вы. Но отзыв предрешен:              История не в том,  что мы носили,              А в том, как нас пускали нагишом.

"Оголено до бессмыслицы"… История шелухой слетает с человека. Там — тьма, сумрак ночи. И там — невозможно прояснить что-либо: социально ли, национально, конфессионально, культурно… Можно только очертить тайну магическим кругом.

Пастернак говорит: "пространство". ("Пространство", которое "требует поэм"). Говорит: "век" ("век теней"). Говорит: "ребус". (Над ним бьются, он ускользает, оставляя "подоплеки" и "подлоги").

А революция?

А революция — это прежде всего "весть", принесенная вралем. "Уж ты и спишь, и смерти ждешь. Рассказчику ж и горя мало: в ковшах оттаявших галош припутанную к правде ложь глотает платяная вошь и прясть ушами не устала."

Этот натюрморт явно мечен февралем 1917-го, но еще более мечен — стилистикой всегдашнего внешне случайного пастернаковского натюрморта.

Только "подметенные полы" уже дополнены "лужами", которые скоро сменятся и "выводком кровавых лужиц", таким же анонимно узорным, а там все опутается "красными нитями" проводов, несущих "весть" о неразгаданном смысле.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже