Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

На другом конце России, у другого будущего классика советской поэзии, Николая Тихонова, вызревает другое слово: "сказанье", но там, на Севере, до этого еще далековато. Здесь, на Юго-Западе, мир легенд так близок, как набегающие из-за горизонта волны Черного моря.

Каравеллы плывут из смутных стран на зыбких парусах. У сонного фонтана ждет пленительную креолку смеющийся мулат с виолой под плащом. Турецкий барабан вторит топоту нубийских кобылиц, комнатная японская собачка поет в унисон с одесской кошкой, гуляющей по крышам под Луной. Интернационал! Смешение народов, эпох, социальных слоев, животных семейств! "Крепче Майн-Рида любил я Брэма!" — вспомнит Багрицкий пятнадцать лет спустя. "Руки мои дрожали от страсти, когда наугад раскрывал я книгу… И на меня со страниц летели птицы, подобные странным буквам, саблям и трубам…" — так он вспомнит. "Все, о чем я читал ночами, больной, голодный, полуодетый…" — все перечислит: "О птицах с нерусскими именами, о людях неизвестной планеты, о мире, в котором играют в теннис, пьют оранжад и целуют женщин…"

В фантазии семнадцатилетнего приказчикова сына оранжад наливается спиритуальной крепостью, и люди неизвестных планет оживают среди всамделишных героев Брэма.

Можно сказать, что поэзия Багрицкого всемирна по замыслу и по замыслу же книжна. Поэтому неостановима в своей всеохватной и всеуравнивающей энергетике. Славяне, одетые в косматые шкуры, соседствуют с тевтонами, сверкающими медными касками (а ведь идет война… стихотворение о тевтонах называется "Враг"), что не мешает тем и другим выстраиваться в равнодостойные колонны. Аляска и Клязьма сливаются в "пиратском сердце" (Клязьма так же далека от Одессы, как Аляска, и так же близка сердцу).

Можно уловить в глубине этого сердца — биение гармонии, пытающейся справиться с хаосом. Гармония предстает в обличье геометрическом, а точнее, геодезическом (не будем забывать, что поэт учится на землемера). Покатая земля убегает из-под медного отвеса и мерной трубы. Памятники, застывшие в хрестоматиях, трескаются от купороса, впившегося в извилины меди. Воображаемая история сотрясается в ожидании воображаемой бойни, это ожидание — потаенный нерв этого патрициански полнокровного мира.

Лейтмотив, пронизывающий стихи, — дребезжание. Скрип, шипение, трепет. "Дрожащий лай нашедших зверя свор". Зверская схватка вот-вот разразится, и именно в ее преддверии дрожит и трепещет мир. В конце концов "свирепые воины" сойдутся в кровавой драке, и раскаленная медь изольется на бронзовые лбы и спины под хрип боевой трубы, но что-то удерживает готовую сорваться лавину, она словно бы ждет знака.

Ждет знака великий полководец, а пока он на покое. "В сморщенных ушах желтеют грязные ватки". За этот старческий силуэт досталось Багрицкому от критиков, и по-своему они правы: реальный Суворов, прошедший огни и воды, солдатски быстрый, закаленный, прицельно точный в глазомере, мало похож на старика, хватающегося за перила в стихе Багрицкого, но энергия стиха таится именно в обороте реальности и выдуманности: ход оборотня как раз и делает "Суворова" шедевром раннего Багрицкого (в моих глазах, понятно): чем больше осязаемо правдоподобных черточек нанизано в облике "некнижного" полководца, тем сильнее ощущение, что правдоподобие обманно, и тем эффектнее финальный аккорд:

Затем подходит к шкафу, вынимает ордена и шпагуИ становится Суворовым учебников и книжек.

Реальность — в воображении, в книге. Мир, отделенный от книги, зияет вакуумом. Его потенциал огромен, энергия вот-вот взорвет его изнутри… или удар молнии освободит его извне… Багрицкий, собственно, и живописует это ожидание. Фламандская сочность красок, распирающая его полотна прямо-таки рубенсовской мощью (знатоки, впрочем, уточняют, что там больше от Иорданса), кажется вызывающей. Трактирные "попойки и дуэли", которые дымятся в стихах, написанных в самые страшные, чресполосные годы гражданской войны, "сытое и сладкое безделье", декларируемое на пятом году мировой бойни, — что это?

Это — заклятье того пустого, голодного мира, который сторожит поэзию за пределами книжных обложек.

А Певец рвется — туда! Туда, где "голод и убийства"!

И, наконец, он, как Жанна д`Арк, слышит Голос, отпускающий его "туда". Трижды переживает Багрицкий это судьбоносное мгновенье. В 1919 году он увенчивает им поэму "Трактир", в 1926 году заново переписывает этот сюжет, в 1933, незадолго до смерти, еще раз начинает переписывать, но "не успевает". Но это потом, когда внутренняя драма уже обозначится. Пока же он слышит только призывный звук трубы, или, как сказано в финале поэмы 1919 года, законченной в 1920-м:

— Черт с тобой! Катись на землю!

Он катится.

Первым делом он ревизует происхождение — «еврейское неверие мое»:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже