Эстрелья заплакала.
А Денисио, все крепче ее обнимая, чувствуя на губах ее слезы, молчал и хотя понимал, что молчать ему нельзя, что своим молчанием он может сделать Эстрелье больно, — не мог собраться с мыслями и ответить ей что-то такое, чтобы сразу ее успокоить. Неожиданное признание Эстрельи не то что ошеломило его, но внесло в его сердце такую сумятицу чувств — самых противоречивых, и радостных, и тревожных, — что ему не так-то легко было в них разобраться.
Эстрелья ему нравилась. Нет, она ему больше чем нравилась. Вначале, когда он узнал обо всем, что случилось с ней и ее близкими в Севилье, Денисио проникся к девушке острой жалостью. Он понимал, что Эстрелья никогда не сможет забыть эту трагедию и боль свою будет носить в себе до конца дней. Поражаясь ее мужеству, с трудом понимая, как она может переносить все, что выпало на ее долю, Денисио каждый раз ловил себя на одной и той же мысли: как ей помочь?
Со временем острое чувство жалости к Эстрелье постепенно сглаживалось, и на смену ему приходило другое, более сильное и более глубокое чувство, в котором Денисио боялся признаться даже самому себе и которое он пугливо отгонял: ведь здесь, на земле Эстрельи, он никогда не останется, даже если ему суждено будет выжить в этой страшной схватке с фашизмом. Он успел полюбить Испанию и ее народ, но еще больше он любил свою Россию, без которой жизнь для него не имела смысла.
В то же время Денисио видел, что и для Эстрельи жизнь без ее Испании невозможна. Покинь она свою родину — и все кончится! Все! В другом месте она увянет, задохнется.
И Денисио, которого все больше влекло к Эстрелье, старался приглушить свое чувство, изгнать его из своего сердца. Жестокие бои, нечеловеческое напряжение, постоянная опасность, которой он и его друзья подвергались ежедневно и ежечасно, в какой-то степени помогали ему в этом, но до конца избавиться от своего чувства он не мог. К тому же он был глубоко убежден, что, кроме хорошего к нему отношения, точно такого же, как и ко всем его друзьям — Павлито, Арно Шарвену, Гильому Боньяру, Хуану Морадо, Артуру Кервуду, — Эстрелья ничего другого не испытывает.
И вот сейчас…
Сейчас он ей скажет: «Не надо, Эстрелья… Нам нельзя… Я понимаю тебя, но… идет война… Каждый день, каждый час, каждую минуту кого-то убивают… Вспомни, сколько мы потеряли с тех пор, как летали с тобой на Севилью! Ты сама когда-то говорила: „Ничего не должно быть, кроме ненависти…“ Говорила ты так, Эстрелья? И это правильно. Ничего не должно быть…»
Да, он так и скажет. Это его долг. Перед собой и перед Эстрельей. Не надо обманывать ни ее, ни себя…
И Денисио сказал:
— Я люблю тебя, Эстрелья! Слышишь, я очень тебя люблю. И это хорошо, что ты мне обо всем сказала.
И он стал целовать ее мокрые щеки, мокрые, но не холодные губы и чувствовал, как она все теснее прижимается к нему — маленькая, мужественная, многострадальная Эстрелья, испанская девушка, ставшая для него необыкновенно дорогим и необыкновенно близким человеком. И все, о чем он думал раньше, будто растаяло. Остались только вот это хмурое предрассветное утро перед большим боем и их чувство — ничего другого не осталось…
А потом она сказала:
— Теперь иди. Скоро вам вылетать. Я буду за тебя молиться… Ты не станешь смеяться?
— Нет.
— Я тоже пойду. Мне уже пора.
Ей надо было идти на пост — Эстрелья давно уже добилась согласия Риоса Амайи быть не только переводчицей, но и бойцом аэродромной роты охраны. И Риае Амайа, и Педро Мачо долго этому противились: бандиты из «пятой колонны» частенько пытались прорваться к машинам, и между ними и солдатами охраны завязывались бои, в которых гибло немало людей. Но Эстрелья настаивала:
— Я тоже солдат. Такой же солдат, как и все. И вы не имеете права отказывать в моем желании быть полезной Республике. Может быть, вы думаете, что я не умею стрелять?
Она потащила их на край аэродрома, поставила на холмик пяток пустых бутылок и на горлышке каждой пристроила по пробке. А потом отошла на двадцать — двадцать пять шагов и, перебрасывая пистолет из одной руки в другую, почти не целясь, начала стрелять. Ни одного промаха! Пробки слетали с горлышек, а бутылки оставались целыми.
Педро Мачо скептически заметил:
— Цирк!
Риос Амайа сказал:
— Хуан Морадо подбрасывает в воздух монеты и на лету их расстреливает без промаха. Вот он — снайпер. А это — игрушка. Детская забава.
А через два или три дня они вызвали ее в штаб. В углу, сдержанно постанывая от боли, сидел с перебинтованной рукой человек и жадно затягивался дымом сигареты. Черные пятна крови выступили на его повязке, лицо человека страдальчески морщилось, и было видно, как он прилагает все силы, чтобы не показать, какие муки испытывает.
Педро Мачо сказал: