Он опять умолк, но молчал теперь не так долго. Приподнялся на локтях, положил голову на сцепленные пальцы и сказал, глядя на едва просвечивающие сквозь дымку горы:
— Было мне лет, наверное, шестнадцать, когда в нашу сибирскую деревню приехали две кулацкие семьи. До этого я таких нелюдей и в глаза не видывал. Волки, а не человеки. Поселились они рядом друг с другом — двое крепких мужиков, две бабы, четверо парней года на два, на три постарше меня и старуха. В тот год в деревнях наших голод ходил из хаты в хату, как хозяин: там мальчонка помер, наевшись корья, там молодуха богу душу отдала, а там сразу двое или трое преставились. Бродят наши сибиряки по деревне, ну точно тени. Ветер дунет — шатаются, будто пьяные, возьмет мужик ружьишко, отправится в тайгу побелковать или зверька какого подстрелить для мяса — да и не вернется. Где-то там под елью или кедрачом силушки у него кончатся, приляжет он на мягкую хвою, а встать уже не встанет…
Сам я тоже на кащея стал похож: руки и ноги — как соломинки, шея — вот, тоньше мизинца, ребра на глаз пересчитать можно. Сестренка моя, Надюшка, еле ноги передвигает, прозрачная, будто стеклышко… А те, что приехали, и в ус не дуют: морды красные, жирные, сало с салом жрут и салом закусывают… Бывало, пойдем с Надюшкой в тайгу грибков поискать или силки поставить, повстречаемся с кулацкими сынками, тут и начнется: «Эй вы, — кричат эти гады, — мы вам по дружбе бесплатно яму уже выкопали и крест сосновый сколотили! Чего тянете резину, копыта не отбрасываете?!» Мы молчим, будто и не слышим. А их наше молчание еще больше подзаводит. «Чтоб на могилке вашей травка поскорее взошла и зазеленела, мы каждый день с…ть на ней будем для удобрения…» И гогочут, ржут, сволочи, весело им. Надюшка плачет, я обниму ее за плечи, говорю: «Не надо, сестренка, не надо, не помрем мы с тобой, придет и на нашу улицу праздник…» А самого колотит, будто в лихорадке, окажись под рукой берданка или, еще лучше, двустволка с картечью — пальнул бы по мордам, чтоб красной юшкой умылись…
Вот такие были дела, брат ты мой Денисио, — продолжал Мартинес. — Как-то забрели мы с Надюшкой в глубь тайги, версты, наверное, три от деревни. Три версты — вроде и недалеко, да в наших краях это уже глухомань, кричи не кричи — ни одна живая душа не откликнется. Надюшка говорит: «Пристала я, Никита, не знаю, как назад возвращаться буду…» — «Ничего, — отвечаю, — полежим маленько, отдохнем, все будет хорошо…»
Надюшка моя — на год старше меня — хоть и худая, и бледная, и прозрачная, как стеклышко, а красивая, косы до пояса, глаза синие-синие и чуть печальные — от голода, может, от тоски по лучшей жизни.
Прилегли мы с нею под кедрачом, лежим, на небо глядим, каждый о своем думаем. У меня одни мысли: все б отдал, лишь бы Надюшку от голодной смерти уберечь. И мечты одни, мечты-фантазии: вот медведя я поднял, иду на него с рогатиной, приканчиваю и — пир горой! На глазах меняется сестренка моя, уже и щеки округлились, и печаль из глаз ушла, и смех звонкий по тайге летит… А то привидится, будто мчится мимо меня сохатый и вдруг — кувырк наземь, споткнулся вроде о коряжину и ногу сломал. Я, конечно, тут как тут, нож ему под лопатку — и опять пир горой…
— Да-а… Лежим вот так с Надюшкой, отдыхаем, мечтаем, и вдруг — голоса рядом. Узнал я их сразу — кулацкие это сынки появились. Один — Родькой его звали, самый старший среди них — кричит:
— Здеся они где-то, неча далеко ходить. Рассыпайся по кругу, под каждый куст гляди-поглядывай!
Надюшка прижалась ко мне, шепчет:
«Нас это выслеживают, Никита. Давай бежать!»
Бежать-то надо, да куда и как? С Надюшкиными-то силенками… «Бежать все равно не убежим, — говорю я ей, — а вот драться с ними придется. А пока сиди тихо, может, мимо пройдут…»
Не-ет, не прошли они мимо. И двух-трех минут не минуло, как показались их рожи. Увидали нас, остановились, глядят на меня с Надюшкой и молчат. Вроде ошалели от радости. Мы с Надюшкой тоже молчим, выжидаем, что дальше будет. Потом Родька, главарем он у них всегда был, говорит: «Давай-ка, Никита, в сторонку отойдем, пошептаться с тобой о том о сем надо».