Эмилия сознавала, что говорит что-то не то, однако Вульф прекрасно все понял.
– Возможно, вы и правы. Но мне казалось, что сегодня настал тот самый вечер, когда все может решиться… Знаете, Эмилия, не так уж много в нашей жизни таких ключевых моментов, когда мы словно бы стоим на развилке, выбирая дорогу. Именно после таких моментов вся наша дальнейшая жизнь может пойти совсем иначе. Самое печальное состоит в том, что осознать свою ошибку мы порой сможем лишь через много-много лет, когда уже ничего нельзя будет изменить. – И он вдруг усмехнулся с какой-то непередаваемо грустной иронией. – А вдруг вы и сами лет через двадцать пожалеете о своей сегодняшней жестокости – но тогда я уже буду далеко от вас, и вам придется подарить свое сожаление и свою нежность кому-то другому…
– Двадцать лет? – с веселым задором откликнулась она. – Да вы с ума сошли, через двадцать лет я уже буду дряхлой старухой! И кому тогда будет нужна моя нежность?
– Вы всегда будете прекрасной, Эмилия!
С той самой «развилки», представлявшей собой порог ее дома, который они так и не переступили вместе, минуло двадцать шесть лет, и вот именно сейчас, в тот день, когда земной путь ее несчастного русского поклонника закончился его трагической смертью, Эмилия в полной мере осознала правоту его грустной иронии…
Осторожно, кончиком носового платка, она вытерла слезы, взяла в руки журнал, который ей сегодня передал комиссар Вондрачек и начала читать.
– Это о вас идет слава как о тонком лирическом поэте?
– Да, черт возьми! Какого дьявола вам от меня угодно?
Ну вот и все – поворотом ключа сторож запирает двери склепа, и присутствующие медленно расходятся по длинным аллеям кладбища, среди мраморно-черных крестов и надгробий. Уже позади и заколачивание гроба гвоздями, и опускание на канатах в могилу, и глухой стук комьев земли по его лакированной крышке. А небо осталось все тем же – как и любовь, цветы и свобода, но нет больше того поэта, который так нежно, иронично и яростно их воспевал. И лишь Дева Мария в часовне у входа обронила крошечную слезинку о том, кто не верил ни в Бога, ни в черта и чья отлетающая душа в этот момент вспомнила одну из своих последних шуток.
Однажды служанка перечитывала Гейне его же собственные «Путевые картины», недавно переизданные в парижском издательстве. Это было в одну из тех все укорачивающихся минут, когда ужасная боль, во время которой он пугал своими криками соседей, ненадолго отступала под натиском мощной дозы морфия. И невзрачная, серенькая служанка, нанятая его женой Матильдой, которая почему-то ревновала парализованного мужа тем более яростно, чем больше поводов давала ревновать сама, раскрыла книгу на том самом месте, которое он и так прекрасно помнил.
«Всматриваясь в лица этих обывателей, я молча поражался Господу Богу, который создал такое количество сволочи».
Бледная тень усмешки исказила осунувшееся лицо Гейне, и он прошептал, обращаясь к только что вошедшему и склонившемуся над ним доктору:
– Помните, что вы говорили мне о Христе? А ведь род человеческий еще не заслужил такого мессию. Он накормил пятью хлебами тысячи голодающих, исцелял прокаженных, воскрешал мертвых и учил, что «Бог есть любовь», а когда его распинали на Голгофе, толпа кричала: «Гвоздями его, гвоздями!»
Фердинанд Майер воспользовался приглашением и отправился навестить Гейне, который жил в Париже на улице Амстердам, неподалеку от Версальского вокзала. Он вошел во двор, окруженный стенами других домов, и поднялся по узкой лестнице, находившейся в задней части дома, на третий этаж. Маленькая горничная, открывшая дверь после звонка, приняла его визитную карточку и отнесла ее в комнату больного, оставив дверь полуоткрытой. Когда его пригласили войти, Майер увидел небольшую, с двумя окнами комнату, в которой за высокой зеленой ширмой лежал Гейне, лежал уже восьмой год, мучаясь от адских, парализующих тело болей в позвоночнике – у него была сухотка спинного мозга.