Потом Милтон Гессе объяснял, что мне еще повезло: меня отвели в отделение на станции, а не потащили в Белльвью. Я ни разу не показывал Милту наброски, но уж конечно, от Белльвью они бы меня не избавили: густо-черные, словно копоть на лампе-молнии, стертые, разбитые раковины тьмы вокруг бьющего с нее света. Замечательная работа, и насколько хуже она бы стала, если б я пользовался «подходящим» материалом. Страницы блокнота были чересчур малы, бумага тонкая, а я все время стирал и прорывал насквозь ее изношенную поверхность. Как часто бывает, заданные материалом ограничения как раз и порождают искусство, а эти прямо-таки хлестали жестокой и дикой борьбой, и борьба все обострялась, когда, вернувшись на Мерсер-стрит, я замазывал Б, рисуя А и соединяя А с В и так далее. Предвкушая эту последнюю схватку, я ехал обратно в Виллидж, руки черные, как у шахтера, холодные глаза сумасшедше блестят на возбужденном лице.
Марлена сразу же поняла, что это такое. В том числе и поэтому я всегда мог положиться на нее. Стоя рядом со мной перед произведением искусства, она говорила мне правду. Мало того, что она съездила в «Центральный магазин Нью-Йорка» и прикупила мне краски, она еще в качестве деньрожденного подарка сумела выпросить на время две моих картины у мистера Маури.
Последствий этого ни один из нас тогда предсказать не мог, и с полного моего одобрения Марлена созвала людей посмотреть мои работы.
Обернулось все катастрофой, потому что едва «Я, Екклесиаст» и «Если увидишь, как человек умирает» были прибиты к стене, как на них явились глазеть и болтать всякие глупости первосортные идиоты, считающие пророком будущего искусства Тома Вессельмана, ебаный в рот, и так далее.
Их послушать, я приехал в Нью-Йорк чтобы составить себе имя, заявился в самый центр мироздания, и должен лизать жопу галереям, добиваться выставки, знакомиться с Лихтенштейном или Фрэнком Стеллой.[85] Тут мне и поплохело. Можно ли попасть в более идиотское положение, в тридцать семь-то лет? Это же не для меня, ясное дело.
Конечно, время от времени я ходил на мероприятия, презентации у Кастелли, Мэри Бун, Полы Купер. В итоге я познакомился даже с неистовым Милтоном Гессе, в первый раз он надоел мне письмом от Лейбовица, во второй — удостоил посмотреть мою работу. Каким я был дураком! И посейчас стыдно вспоминать, как перед «Екклесиастом» он пустился рассказывать о своей битве с Гастоном[86] в дай бог памяти 1958 году. Я терпеливо ждал, каким образом он перейдет от этой темы к суждению о моей картине, а в итоге все свелось к пустым словам, я не вызывал у него ни малейшего интереса.
— Этот спор с Гастоном, — повествовал он, — записали на магнитофон и слушали в клубе художников. Вероятно, — тут он повернулся широкой и слегка сутулой спиной к моей картине, — у Марлены найдется свободный часок, чтобы это перепечатать?
Да, я был, в общем и целом, провинциален, отстал от жизни, и какая-то часть меня зашлась в восторге от того, что я сижу у «Да Сильвано», и Рой Лихтенштейн с Лео Кастелли едят печень и лук за соседним столиком, но пусть я и восторгался как дурень, Лихтенштейну от этого не легче, его слава уже шла к закату, в смысле, к той роковой черте, когда кураторы музеев начинают потихоньку избавляться от наиболее дорогих приобретений.
За 96-й улицей верят, будто Нью-Йорк пробуждает в художнике весь его потенциал, но мне это не помогло. Отчасти потому, что я завидовал. Я догадывался, каково это — быть Лихтенштейном в Сиднее, однако никогда не стал бы Лихтенштейном в Нью-Йорке. Здесь я был никто. Я заходил к «Элен», словно турист, смиренно занимал столик возле кухни. К этому я был готов. Чего еще я мог ожидать?
Вот в чем заключалась моя ошибка: на миг я возомнил, что мог ведь и заблуждаться, позволил дилерам смотреть на «Екклесиаста» и видел, как их глаза стекленеют, догадывался, что у них с самого начала не было желания смотреть на картину и пришли они только потому, что чего-то добивались от Марлены. Это унижение я не стану преувеличивать — художников постоянно унижают. С этого начинается наша жизнь, и мы всегда готовы к полному провалу, опуститься на самое дно паршивой бочки, где наш талант разъест нищета или алкоголь. Рядом с Сезанном и Пикассо мы — пустое место, были никем, никем и останемся и нас позабудут еще при жизни.
Стыд, сомнение, отвращение к себе — каждый день мы едим все это на завтрак. Чего я не мог вынести, от чего скрежетал зубами — от непробиваемой уверенности этих ничтожеств при виде… назовем это искусством. Эти же самые люди, чьи глаза стекленели, уставившись на мое полотно, заполоняли аукционы «Сотбиз», «Кристиз», «Филлипс». И тут в голове что-то щелкнуло, и я окончательно понял не только их тупую, снисходительную уверенность в себе, но и полное, блядь, отсутствие у них Глаза.