Когда сегодня вечером я к ним вошел, квартет уже играл, а Эжен Ленер только что спросил у Сюзанны Флир, не будет ли она против, если он сделает ей в порядке наставления одно замечание. May I make a remark?[3] Он говорил по-английски с акцентом, характерным для жителя Центральной Европы, который не скроет своего происхождения, даже если проведет полжизни в Бостоне.
Он снял очки. Квартет ждал. Жест музыканта, которым он показал Сюзанне Флир какой-то момент в ее партии, был извиняющимся: дескать, это всего лишь мелочь. Она следила глазами за движением старческой руки.
— Та-та-та… — пропел Эжен Ленер и сделал взмах правой рукой.
С серьезным выражением лица она кивнула.
— Здесь чуточку длиннее, — посоветовал он. — Я бы сыграл это так.
Он показал, пропел и продирижировал: “Тати, тати…”
Она снова кивнула и сделала карандашом пометку в нотах.
Вот как это было. Таким был один из важнейших моментов урока, значение которого выходило далеко за его рамки. Я ясно видел, что, играя и сосредоточенно вслушиваясь, Сюзанна Флир продолжала поддерживать напряженный контакт со своим учителем, иногда он слегка наклонялся в ее сторону, и она это сразу же замечала. Когда трудное место хорошо получилось у нее уже во второй раз, он поцеловал кончики собранных вместе пальцев и промолвил: “Heaven!”[4] И я понял, что, даже не глядя на него, она знает, что его лицо сияет.
Как могла она в то же время увлечься слепым критиком? Она с заметным удовольствием с ним болтала, прикладывалась время от времени к бокалу с пуншем Мелер-Брес, который он для нее заказал, ноги она поставила на нижнюю перекладину стула, и они скрылись под подолом ее юбки. Все хорошо, но на самом деле она до сих пор оставалась в классе возле широкого окна, сквозь которое внутрь проникал свет, точь-в-точь как красные чернила, пролитые на скатерть.
— Вы сыграли это место очень женственно, очень элегантно, — сказал Эжен Ленер. — Так мне нравится гораздо больше.
Участники квартета начали укладывать свои инструменты и подставки для нот. Приближался час обеда. Сюзанна Флир, склонившаяся над своим футляром для скрипки, смотрела на своего учителя с выжидательным выражением, словно спрашивая его: “Ну как, теперь хорошо?”
— Хорошо, — сказал он, но, почувствовав, что она хочет услышать что-то еще, добавил: “Можно повторно провести смычком, не нарушая легато — у вас это должно получиться”.
В следующую секунду к нему подсел альтист с самым последним вопросом. Остальные члены квартета тоже подошли. Эжен Ленер кивнул, немного задумался и с отсутствующим видом начал листать партитуру, по-прежнему лежавшую у него на коленях.
И потом он сделал общее замечание, некое указание, ни к кому конкретно не относящееся, о пророческой силе которого, одновременно прекрасной и пугающей, он в тот момент, наверное, и сам не подозревал. Говоря о музыке, высказываются иносказательно.
— Don’t play the notes, — ласково напутствовал он музыкантов, — just humanize them[5].
Мы молчали, но каждый решил, что он понял, что имел в виду старый маэстро.
У нас оставался еще час с лишним до поездки на автобусе в Гранд Театр в Бордо, где должен был пройти первый из двух заключительных концертов. Вечером должны были играть два венгерских и один американский ансамбль, выступление Шульхоф-квартета было заявлено в программе следующего дня. В обеденном зале Шато для нас накрывали фуршет, ужин планировался на более позднее время. Я решил снова присоединиться к Ван Влоотену и Сюзанне Флир. И о чем это они все время беседуют? Пожалуй, только они вдвоем не обратили внимания на странное сгущение туч над Сент-Круа-дю-Мон. Холмы, казалось, куда-то исчезли, поговаривали о надвигающейся грозе, что было типичным явлением для этих мест.
— Ну-с, как идут дела?
Оба подняли голову и посмотрели на меня, если, конечно, ухмылку Ван Влоотена можно было назвать взглядом.
— Хорошо, — сказала Сюзанна Флир.
Она улыбнулась мне, но не дала увести разговор от темы, которую они с Ван Влоотеном в тот момент обсуждали.
— Это так, — подтвердила она. — Когда играешь, то, конечно же, думаешь в первую очередь о собственной партии.
Он: “Разве вы не исполнитель и слушатель одновременно?
Она: “Да, конечно. Но когда я играю, я не слышу целого.”
Он: “Может быть, это потому, что ваша партия в качестве первой скрипки ведущая?”
Я увидел, что с этой минуты ее глаза спокойно сосредоточились на нем и больше не скользили по сторонам. Она ответила, что действительно, ухо в первую очередь улавливает более высокие звуки, но нередко в квартете не скрипка, а скорее альт с его ложно-скромным голосом, казалось бы, теряющимся в общем хоре, выступает как возмутитель спокойствия.
— Прекрасная миссия, — отозвался он.
Мне было понятно, что он хочет снова заставить звучать ее голос. Ради всего святого, пусть она говорит! Он хотел, чтобы ее кожа и мышцы на лице оживали от притока крови и от прямоты, с которой она выражала свои мысли.
Он спросил ее о счастье игры в ансамбле.
В своем ответе она подчеркнула значение опасности.
— Бывает такое ощущение, — сказала она.