Сорвавшись с цепи, Таисия защищала себя, как могла и умела, выставляла страсть напоказ, театрально изображая безумную любовь. Могла, например, остановиться перед мальцовскими окнами, притянуть превратившегося в умертвие Михея за шиворот, облапить и приняться целовать в ничего не чувствующие губы. Ее густая помада сливалась с цветом свекольных щек полюбовника, его синие губы принимали совсем уже страшный оттенок. Михей слизывал помаду с губ языком, как теленок, принимая ее за томатную пасту, которую с голодного детства почитал за лакомство. Таисия выкидывала и другие фортели, запросто могла с горделивой томностью по-куриному повернуть голову к мальцовскому окну, встряхнуть челкой и, сверкая глазами, выдать истерический куплет: «На окне расцвел цветок, не голубой, а аленький, ни за что не променяю Васькин хуй на маленький!» Вероятно, ей чудилось, что она всё еще находилась промеж сокамерниц в бараке, а не посреди пустынной василёвской улицы. Голова ее поплыла от фантазий и паленой водки, сквозь хаотичный слой пудры проступала серая шершавая болезнь, старость кричала из всех складок на шее, сквозила из ввалившихся в глазницы расширенных зрачков. Щедро умащенные самопальным цыганским кармином губы делали ее похожей на нечисть из телесериала, которым кормят бездельников далеко за полночь. Только сражалась Таисия не с живыми людьми – она объявила войну самой смерти, а потому сбить ее с выбранного пути не смогли бы ни черти, ни ангелы.
Завидев ее издалека, Мальцов старался отвернуться, обойтись без привычного обмена любезностями. Абстрактно он жалел старую зэчку, но на деле на дух не выносил; она, интуитивно чуя это, платила ему той же монетой.
В одну из суббот приехала на жигуленке с прицепом Наталья, Ленина дочь. Переночевала, помылась в бане, набила прицеп мешками с картошкой и овощами, банками с соленьями и укатила. В понедельник на пороге нарисовался Всеволя – котовский бомж, пришел просить у Мальцова работы. Он пропился в нули и театрально взвыл, что умрет, не дотянув до пенсии. Сговорились работать за еду – в доме оставалось много старых круп. Всеволя их оценил, кивнул головой, попросил только прибавить бутылку масла. Пять дней тюкал топором, колол дрова, купленные еще в прошлом году, расколол и сложил всё в аккуратную поленницу. Днем Мальцов наливал ему тарелку супа с краюхой черного, Всеволя ел и нахваливал – видно, оголодал вконец. Сдавая работу, выклянчил еще и полста рублей на пиво.
Мальцов дал. Через день Сталёк принес новость: Всеволя пропил полтинник, продал Валерику крупу и валяется пьяным около кладбища. Жадность Валерика знала вся округа, но Мальцов не мог представить себе, что кто-то по дешевке купит залежавшуюся крупу.
– Что ты хочешь? Всеволе не впервой голодать, а Валерик крупу курам скормит да еще и Всеволю заведет, тот снова влезет в долги. – Лена сказала это как само собой разумеющееся.
– Значит, он заранее всё рассчитал?
– А как же! Отъелся у тебя и побежал, как на крыльях полетел!
Таких, как Всеволя, еще двадцать лет назад полно было в Котове, но все они постепенно переместились на погост – если бы не действующая церковь, деревня просто бы обезлюдела. Теперь в пустых избах начали селиться пенсионеры-горожане и богомольные старушки, боготворившие нового молодого батюшку отца Алексея. Зимой в Котове домов сорок стояли разоренные или заколоченные, светились окна только в двадцати четырех избах. По нынешним меркам, деревня считалась большой, каждый вторник ее навещала продуктовая машина.
Деньги Мальцов почти не тратил, с удивлением отмечая, что прожить на подножном корму при минимальной пенсии, как жила большая часть страны, скучно, но можно. Если бы не работа, то захватывающая его, то надоедающая, можно было бы рехнуться рассудком. Похождения Туган-Шоны он даже попытался записать, но слова не давались ему, Мальцов стирал написанное и вскоре удалил весь файл.
Неудовлетворенность тем, что делал прежде, пытаясь реконструировать историю раздоров в Орде четырнадцатого века, нарастала в нем. Настоящий историк обязан иметь предельно оголенные нервы, постоянно страдать, переживая то, о чем пишет, даже упиваться человеческой болью, из которой соткана история, говорил он себе. Просто описывать бесконечные распри и походы, цитировать скупые строчки хронистов, давая ту или иную характеристику героям, стало скучно. Мальцов заставлял себя продолжать начатое из привычного мазохистского убеждения, что это кому-нибудь может быть интересно. Но теперь чувствовал фальшь. За сухими академическими словами пряталось невысказанное.