Лицо Старика сразу мрачнеет. Повисает неловкое молчание. Чтобы снова запустить беседу, говорю через некоторое время:
— Если мы потеряем здесь базу ВМФ, тогда море для нас будет закрыто…
— Остается еще Норвегия — Крайний Север…, — бормочет Старик вполголоса, как в монологе, и я задумываюсь, говорит ли он все это теперь с иронией или нет.
— А необходимые бункеры и верфи?
— Там нам все придется начинать с нуля…
— Могу себе только представить это так: Исландия, Фарерские острова, Шетландские острова, Оркнейские острова, Британские острова — чистый клинч! Стратегически не может быть лучше для наших уважаемых противников! — Я бы назвал это петлей на шее.
— Не преувеличивай! Пока еще не все так плохо, как тебе кажется! — Старик взрывается от ярости, — На карте все выглядит хуже, чем на самом деле.
— Я просто стараюсь представить себе районы, в любом случае, достаточно недружелюбные для нас — я имею в виду, для наших подводных лодок.
Тут Старик, к моему удивлению вдруг весело моргает прищуренными глазками и вальяжно так произносит:
— Ах, не знаю: Stavanger, Bergen — там тоже, конечно, может жить. Там даже есть селедка! Все-таки разнообразие: сельдь вместо устриц. Неплохо, однако, да?
Не могу придумать ничего другого, как закатить глаза вверх от наигранного отчаяния. А затем меня прорывает:
— Не помнишь, коллаборационисты в Норвегии зовутся «квислинги»?
— Да, «квислинги».
— Звучит как «мислинги».
— Точно так, — улыбается Старик. Но в следующий миг его хорошее настроение улетучивается.
— Если все Атлантические флотилии перебазируются в Норвегию, вверху с ума сойдут, — я снова затеваю беседу. — Может быть, вскоре мы узнаем об этом поточнее? Ведь такие крупные мероприятия требуют, в конце концов, тщательной подготовки, если они должны будут стать необходимыми…
Старик занимает глухую оборону:
— Это же чистое безумие позволить нам умереть здесь с голоду — или просто списать нас со счетов.
Старик складывает руки перед грудью, будто к молитве. Он так пристально смотрит перед собой, словно для него больше не существует окружающего мира. И хотя повисает гнетущее молчание, мне кажется, я знаю, какие мысли он прокатывает в голове: Более нет никакого известного стратегического плана. Никакой ясности, что ждет флотилию. Как все сложится дальше? Но вот Старик сводит брови домиком.
— А ты все пишешь и пишешь каждый день новые листки, — произносит он задумчиво, — и даже прилежнее, чем когда-либо раньше. Можешь ли ты мне объяснять, что, собственно, ты делаешь?
В замешательстве медлю с ответом.
— Вероятно, это чистый атавизм, — говорю, наконец. — Но может быть, я тоже тайно верю в большие перемены. Например, в танки, которые придут, чтобы освободить нас от захвата яростным врагом, и в чудо-подлодки, которые положат конец нашим страданиям. Вероятно, я верю во все это, но показываю не слишком отчетливо…
Старик криво ухмыляется и гремит:
— Скорее всего, я так полагаю, тебя однажды причешут против шерстки, а потом публично повесят — нам в устрашение и назидание…!
Перед сном прохожу еще раз по территории флотилии. Время от времени останавливаюсь и осматриваюсь вокруг. Затем прохожу сотню шагов и снова останавливаюсь, задираю голову и рассматриваю небо.
— Небо, — произношу вполголоса.
Надо мной висят звезды, некоторые из которых могу назвать. Задрав голову, произношу шепотом их названия. Но многих совершенно не знаю. Луна не видна. Весь свет идет от звезд. Почему? Моих знаний не хватает: Я даже не знаю, когда всходит и заходит луна. Внезапно яркий луч света бьет мне прямо в лицо. Я будто наталкиваюсь на встречный удар. Правая рука автоматически тянется к кобуре. Луч света опускается передо мной на мостовую.
— Пароль? — кричат мне резко из темноты — и, к счастью, я могу молниеносно его назвать.
Удвоенный наряд патруля, который так испугал меня, стоит под выступом крыши. Доносится стук каблуков и затем хриплый кашель.
— Спокойного дежурства! — желаю в темноту и топаю дальше.
Лежа на койке, еще раз прокручиваю сцену у Старика. Является ли это действительно атавистическим инстинктом, который побуждает меня, как белку, собирать все что вижу и слышу, делать запасы и при этом не задаваться вопросом, удастся ли мне когда-либо ими снова воспользоваться? Верю ли я все же в глубине души, в то, что то, что я делаю, сохранится? Или это мучение является просто моей формой жизнеутверждения? Как смог бы я здесь вынести хотя бы один день без того, чтобы не рисовать, не писать или, по крайней мере, не высматривать и не подслушивать и не вносить все замеченное и подслушанное в свои Заметки?
ОТРЕЗАНЫ