Мысль эта мелькнула как отблеск качнувшегося на повороте трамвая, который стеклом поймал солнечный луч и тут же выбросил его из салона обратно на воздух, – все то, что свершается, свершается помимо него, и он никаким образом не может ни на что повлиять. Потоки пешеходов внизу на улице умерили свой бег и двигались как в замедленной киносъемке. Бумаги, разбросанные на столе, показались ему пластинками льда, а то, что на них стояло – все эти прочные, грозные, незыблемые слова, бессмысленными и смешными знаками, не имеющими никакого значения. Он словно бы увидал – увидал отчетливо, как, говорят, девушки видят образ суженого в стакане воды в крещенское гадание, – внутреннюю жизнь этих спокойных, никуда не движущихся предметов, и это безостановочное, неустанное коловращение частиц, из которых состоят предметы, сделалось вдруг куда значительней того смысла, который тщатся вложить в них люди.
И на долю мгновения мертвое вдруг стало живым, а живое – ничем, перестало быть.
Придавленный и окрыленный этой странной мыслью, генерал продолжал стоять у окна и уже не обдумывал ее, а просто как бы купался в ее лучах. Зонтики внизу проходили сквозь него как в арку ворот. Смутный страх, владевший им с обеда, исчез, уступив место какой-то облегчающей, тускло-позолоченной, тихо-светлой пустоте.
Оторвавшись наконец от окна, генерал не удержался и опять погладил холодеющими пальцами навощенный глаз феодальной птицы. «Эшелоны-то стоят», – мелькнула опять мысль. Hо тут перед ним встал образ худого жандарма, и больше в этот вечер ничто его не тревожило.
И он велел приготовить себе чаю.
И когда допивал стакан, что-то толкнуло его изнутри, поднялось из глубины, как будто в нем что-то взорвалось, и даже глаза у него повлажнели. И подумал он как-то растерянно, словно еще не доверяя этим словам: «А ведь мы победили, победили. Все. Все закончилось». И на лице его тоже смешались радость и растерянность, как будто только сейчас, с опозданием, мысль об этом известном оплодотворила чувство, и до него дошло все значение совершившегося. Такая радость распирала его, что он испытал физическую потребность немедленно, сейчас же с кем-нибудь поделиться ею. Его затопила волна всепрощения. Он готов был целовать своих врагов. Отставив стакан, он приблизился к двери. В приемной адъютант шуршал газетой, и генерала поразила эта невозмутимость, эта беззаботность. Как-то он еще не мог сообразить, что все давно уже знают, ведь кончался май. И в то же время его бередило сознание, что есть еще кто-то, кто, может быть, еще не знает, – кто может, должен, имеет право разделить эту радость. Он обшаривал глазами пространство, и тут перед ним встал этот таинственный взгляд.
И генералу до боли захотелось, чтобы этот человек обо всем узнал и порадовался вместе с ним. И он заговорил про себя так, как уже отвык говорить много-много лет назад: «Эй, слышь, друг, как тебя?.. Чего уж там, сочтемся... – отвечал он одновременно кому-то, сам не понимал кому, – Алексеевского полка... Прапорщик... Пойме-ет, как не понять? – отмахнулся он опять от кого-то, может быть, от самого себя. – По-русски мы ж с ним говорим... Слышь, ваше благородие... ваше благородие... – этому обращению он даже в уме от смущения придал немного насмешливости. – Германца-то мы сломали. Поломали его совсем. Ничего от него не осталось».
апрель 1999
Маша стояла у выхода со станции «Площадь Революции», и взгляд ее безостановочно скользил по лицам выходящих людей. Тяжелые дубовые двери станции бесшумно летали туда-сюда и выталкивали на улицу вместе с пассажирами порции теплого подземного воздуха. Густели сумерки; пестро одетые люди шагали из ярко освещенного вестибюля на мутно синеющую улицу, на несколько мгновений их поглощала вечерняя мгла, и они превращались в темные безликие фигуры, пока снова не попадали в полосу света витрины или фонаря.
Утром Маша была в Одинцове, а теперь она ждала свою ближайшую подругу Люду и ее мужа Романа, которые пригласили ее в недавно открывшееся заведение, совмещавшее назначение кафе, книжного магазина и литературного клуба.