Часовщик сидел на своем месте и читал газету, Галкину была видна его коричневая макушка в тонзуре черных волос. Когда расстегивал ремешок, успел прочитать вместе с ним: «Кристина Орбакайте родила мышонка...» Пока он, вонзив в глаз увеличительное стекло, черный, остроносый как грач, возился с часами, Галкин разглядел множество всякой всячины у него за спиной. Больше всего его поразили висевшие на стене часы – настоящие корабельные со всеми двадцатью четырьмя делениями. Часовщик работал недолго. Протягивая часы, как бы между прочим сказал:
– Жизнь одна. И в ней – что-то одно. Позвони ей. Она уже устала ждать.
Галкин онемел, рука его, взявшаяся за ремешок, застыла на весу. Другой конец ремешка держал мастер. В таком положении они провели несколько мгновений под чеканный шаг стрелки морского циферблата.
«Откуда вы знаете? Как вы можете это знать?» – чуть было не воскликнул Галкин, но по выражению глаз этого человека, которые словно просвечивали его до дна, понял, что ничего говорить не следует.
– Сколько я вам должен? – спросил вместо этого Галкин. Мастер назвал цену, Галкин положил несколько бумажек на тарелочку, шурупом прикрученную к прилавку, и, задержав взгляд на горке гранатов, не оглядываясь, вышел наружу. Он так и не узнал, почему армянин проживает в азербайджанской лавке с арабским названием, которое в иных контекстах можно перевести как «благословение».
Благословение не имеет времени, зато имеет многое другое: цвета и запахи, стук сердца, стенание ума.
В тишине ночи был отчетливо слышен скрип железных петель на двери в лавку «Халял». Видимо, он в ней и жил, среди часовых механизмов, кровавого азу и ящиков с бледными геокчайскими гранатами. Но теперь и Галкин жил в ней, осиянный шелестом этих букв.
Всемирная иллюстрация огненными сплетениями букв воздрожала у горизонта, смиренно отгорая лишними слогами, потом, пламенно пылая, осталось лишь удвоенное «л», затем правая «л» развернулась, и получилось словно бы два льва, стерегущие вход в целомудренный улей: ячеи, уложенные ячествами, ярусы упраздненных «ятей», яшму перепелиного яйца, явор – дерево белый клен, усыпанный яхонтами, ягдташ, набитый почему-то ягодами, сосредоточенных улемов, ведущих им счет, – Галкин узрел все это одним словом, которое караулили ласковые львы.
май 1999
На майские праздники неожиданно ударили небывалые заморозки. Распустившиеся листья деревьев съежились и обвисли, и обворожительный запах весны спрятался и озяб где-то в складках их замерзшей плоти. Холода стояли несколько дней, и солнце, полное белой скорби, взирало с высоты на мучения зелени, бессильное пробиться сквозь их хрустальные прозрачные своды к земле, за которую оно было в ответе.
Вопреки обещанию, Лиденс тянул с ответом. У себя на работе Илья почти не появлялся. Все были в ожидании. «Мы ее теряем, – усмехнулся он, вспомнив жалобу Лиденса, – а она все не теряется».
Он испытал никогда еще не бывалое, безысходное одиночество. Ему захотелось, чтобы кто-то оказался рядом, захотелось участия, самого бесхитростного, захотелось перемолвиться с кем-то парой незначительных слов, просто чтобы не чувствовать себя одному. Не слишком уверенный, нужно ли это делать, он позвонил Але домой. Голос у нее был какой-то грустный, и это всколыхнуло в нем надежду.
– Скажи мне что-нибудь хорошее, – попросил он. – Что-нибудь хорошее. Ну, например, что на работе? Какой-нибудь пустяк. Скажи, что купила туфли, а они жмут, неудобные. Что редактор перепутал тексты... – Он ждал, немея от напряжения, но Аля молчала. – Что какой-то чудак пытался познакомиться с тобой на улице. Скажи, что начала читать ту книжку, которую я тебе дал. Скажи, что протек кран и пришел пьяный сантехник, и вы пили с ним на кухне, и он рассказал, что любит свою жену, а она ему изменяет. Ну, мало ли...
– Уже поздно, Илья, – сказала она и попрощалась.
Теперь он точно знал, что она потеряна для него навсегда и ждать больше нечего.
Это было равнодушие.