В отвесном берегу оврага бойцы рыли два котлована — землю кидали под берег. Работали без шинелей, враспояску, от гимнастерок валил пар.
— Видишь, как работают? — спросил лейтенант у Охватова. — Одно слово — баня. Вот и ты постарайся.
Молотком Охватов разжился в своей хате, у старшины роты взял ножницы для резки проволоки — других не было. Потом ходил по деревне, искал железо и нашел крепкое, оцинкованное, на каменном домике, в котором жил командир полка Заварухин. Днем пост у квартиры полковника снимали, и Охватов, заранее подготовившись к разговору с ординарцем Минаковым, вошел прямо в дом. Минаков в безрукавке сидел за столом и чистил свой автомат. Наклонив лоб, поглядел поверх стекол на вошедшего, не узнал, распорядился:
— Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.
— Минаков, да ты меня не узнал?
Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.
— Грибашкин, ежели не вклепался?
— Охватов я, друг Урусова.
— Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. — Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.
— Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.
— Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю — вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.
— За здоровье Ильи Никаноровича…
— Он мне сказал, Охватов–де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую — не пускает, однако: привык ко мне.
— Баню мы строим, Минаков, — выпив водку до последней капельки, сказал Охватов и, подышав в рукав шинели, вздрогнул от озноба, а потом приятно ощутил, как под ложечкой, будто в загнетке, зашаяло, затеплилось и ударило по рукам и ногам, глаза туманцем застелило. Хорошо сделалось Охватову, он даже забыл, о чем говорить начал, убористо взялся за еду и ел все враз: и хлеб, и селедку, и сало.
— Что–то ты про баню начал? Баню надо, Охватов. Нy погибает тело. Ведь это шуточное ли дело — с декабря месяца не мывались толком.
— Баню делаем, а железа на трубы нету. Ты разреши, пока нет полковника, спять с крыши листика два — три. Сдохнем без бани.
— Сдохнем вчистую, — согласился Минаков.
— А дом, он что? Он ничего. Он и без трех листиков не рухнет.
— Да что мне, Охватов. По мне, хоть весь его раздень. А что полковник скажет? Не поглянется ведь ему, уж это–то я знаю. Закатает он тебя под арест.
— Закатает — туда и дорога.
— Ой ты?
— Чего уж там, Минаков, все едино. Весной вот напахнуло. Дома, бывало, как появятся первые проталины, ботинки достанешь, чистить их начнешь, будто в гости позвали. Душа поет. Ребятишки на свежей земельке, у заборов, в чику жарят. Свяжешься с ними — всю мелочь выгребут, подлецы. Бери, пацанва, весна скоро!.. Так я возьму пару листиков. Пополнение вот получим и — снова и бой. Уж до чего хочется в баньке побывать! Спасибо тебе, Минаков, за угощение. Я тебя, Минаков, за эту доброту с веником попарю. Ты, если боишься полковника, возьми да уйди куда–нибудь на полчасика. Ничего он не узнает — я со стороны сада сниму.
Минаков согласился и даже встал на караул.
Охватов был немножко знаком с кровельным делом, потому быстро перещелкал ножницами жестяные клямары, которые держали железо на обрешетке, и в четверть часа спустил на землю косяк кровли. Дальше все пошло как по маслу.
К глухой стене своей хаты, под вишневыми деревьями, приткнул верстак, и весело загремела жесть, зазвенела старая, проржавевшая ось, на которой Охватов гнул и сводил швы.
С первыми ударами всполошилась вся деревня: не то набат, не то тревога, не то сбор играют. Прибежал посыльный из штаба полка — глаза навыпучку:
— Кто приказал шум производить?
Но Охватов даже ухом не повел. Ходил и ходил молотком по жести, и послушно гнулась она, свертывалась в трубу. Обитое от грязи железо новело, шов выходил ровный с заплечиком, а Охватов оглядывал трубу, как и положено мастеру, неторопливо, степенно, целился через нее в небо и ставил наконец к стене одну возле другой, как крупнокалиберные артиллерийские стаканы.
В деревне среди бойцов только и разговоров было о бане. Возле дома, где работал Охватов, перебывал едва ли не весь полк, а какой–то маленький боец, черный и с подвижными плечами, все притирался к Охватову, угощал табаком и хвалил.
— Мастак ты, парень. Где–то ты вот научился же? И ловко–то как. Ловко. Перекури это дело.
У Охватова рукава шинели подвернуты, полы заправлены под ремень; сам он весь отдан делу, но похвалу слышит. А чернявый, цыганского обличья, льнет:
— Перекури, парень, а то запалишь печенку.
Охватов перебросил с руки на руку очередную трубу,
подмигнул чернявому: