Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно–пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей–то хмельной, веселый голос:
— Гляди–ка, башка–то у него совсем без затылка.
— Ведро — не голова, — зубоскалил другой.
А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил — много уже было спето — убивались над песней:
Последней нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
— Стройся! — красиво выводил крепкий, натренированный бас.
— Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!
Колька вскинул свой мешочек за плечо и стал пробираться к воротам.
— Охватов! Колун! — Кольку тряс за плечи Малков. — А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.
— У Шуры не был?
— Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!
— Десятая, равняйсь!
Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.
Наконец наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.
— Митенька! Митя!
— Что нового?
— Киев опять бомбили. И Минск.
— Плохо. Плохо, — смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.
Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по–старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она была самая маленькая и самая несчастная.
— Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? — сказал Петька и ткнул Кольку в бок. — А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу — будь здоров! Чего молчишь?
Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он — маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.
Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза.
А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:
— Не растягиваться!
На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его — по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.
На перроне собирался, митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда–то в темное, страшное, непостижимое разуму…
— Ты как ушел утресь, — сказала мать и захлюпала носом, — ушел, а Михей и говорит: смурый–де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма–то пиши!
— На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..
— Одноглазый–то?
— В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.
— О чем же, Колюшка?
— Вообще поговори. Познакомься.
— Схожу. А проводить–то тебя она уж не придет?
— Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.
— И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды–то, не могут угодить место в место.
— Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…
— Не одно, — печально и кротко согласилась Елена.