Отмякло заскорузлое старшинское сердце от этих стряпанцев, от певучего женского голоса, и не хотелось уходить с уютной поляночки, будто еще что-то могло перепасть у чужого тепла. Не торопясь полез в карман брюк, достал спички, закурил отложенный перед едой окурок и одной жадной затяжкой сжег его до губ.
— А скажу я вам, дорогуша…
— Ты его слушай, Шура, — попросил боец. — Ты его слушай: это наш самый больший командир. Как он скажет, так то и будет.
— А скажу я вам так: погорюете вы в солдатках до самой горькой слезинки. Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы. Вот так вот.
Ушел старшина нехотя: с трудом, видимо, рвал от сердца чужое липучее счастье.
— Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили. Как-то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.
— Тут вот, в кустах, видел своего бойца с женой, — не отдавая себе отчета, зачем-то сказал Заварухин и, помешкав, добавил: — Такое все горькое, что глаза бы не глядели:
— А у самих-то у нас?
— О себе всегда думаешь с надеждой. Легче. Да и сам есть сам.