— Брата Фелю.
— То есть Феликса, да?
— Да.
— А ещё?
Я молчал. Кого я ещё мог помнить? Крёстного Янека и своих русских тёток Дуню и Настю из моего глубокого детства или бородатого старообрядческого деда-попа, больно ущипнувшего меня за задницу. А ещё моего названого братана Митьку, съеденного чахоткой. Воспоминания о них быстро прокрутились в моей голове, но говорить о них я не стал. По опыту знал — чем меньше фараонам говоришь, тем лучше.
— Ну, чего молчишь? Не помнишь?
— Не помню.
— А помнишь такую фамилию — Одынец?
Одынец. Какое странное слово… Одынец, огурец, капец… С ненавистной для меня буквой «ы». Долго я её осваивал, когда стал познавать русский… Нет. Я не помнил этой фамилии.
— Отчество своей матери помнишь?
Я попытался вспомнить моё польское детство, но память моя не зафиксировала никакого отчества матки Брони.
— А про деда по матери — помнишь? Как его звали?
В каком-то тумане своей памяти я вспомнил весенний солнечный день, вокзал, поезд, себя в колупанском возрасте в руках матери, передающей меня с подножки вагона какой-то старой тётеньке в светлых одеждах, называющей меня Эдвасем, внучком. Но вокруг нас никаких дедов не стояло. Странно, как я запомнил эту далёкую картинку из своего начального бытия на этом свете.
Но как звали мою польскую бабку, тоже не помню. Многим позже узнал я от своей матки, что деда звали Феликсом, а по отчеству он был Донатович, и брат мой, умерший в дурдоме от воспаления лёгких, был назван в честь него. Феликса Донатовича в начале тридцатых арестовали в связи с «делом промпартии», как инженера-вредителя, и расстреляли. Так что на вокзале города Киева, куда привезла меня трёхлетнего матка Броня показать своей матери, моей бабке Ядвиге, его и быть не могло.
— Польский язык помнишь? — спросил меня майорский человек. — Говорить сможешь?
Какой неожиданный вопрос.
— Разумею, наверное, а говорить не говорил с довойны, — ответил я ему неуверенно.
А может, уже и понимать перестал — сколько времени прошло. Да и что он так меня вытряхивает? Что я такого совершил? Зачем ему моя матка, бабка, дед? Переводить куда захотел? Анкету полирует?
Вдруг майор встал из-за стола, достал планшетку, оттуда вытащил какую-то бумагу и аккуратно уложил её на столе, ошарашив меня сообщением своего информбюро:
— Так вот, Кочергин-Одынец Эдуард, твою матку мы нашли и днями отвезём тебя к ней в Ленинград.
Я окаменел от неожиданного приговора, почему-то вытянулся в струнку перед ним, чего никогда не делал и даже не ведал, как это делается. Затем зашатался — закружилась голова — и чуть было не рухнул на пол.
— Ты что шатаешься? Стой! — крикнул он на меня.
Я шагнул назад и осел на стул подле стены. В глазах моих вращались круги. Я ничего не видел, не понимал — быть не может, фантастика!
«Те бе по вез ло, те бе по вез ло, — слышалось в моей башке. — Те бя от ве зём, те бя от ве зём…»
Пришёл я в себя в охапке у вертухая, он тащил меня от голубопогонника по вестибюлю баронского замка назад в изолятор. Простудная болезнь дала себя знать. Бредил я целых два дня с температурой под сорок.
За дней десять до Нового года меня перевели из изолятора в скотский двор, посчитали здоровым. Собственности, как понимаете, я не имел, и собираться на отъезд из колонтая мне было не нужно. Главный надзирало сообщил, что через две недели все мои документы будут прописаны, после чего меня повезут в Ленинград. За этот срок долги перед братвой я обязан выполнить. Главное — закончить портрет Усатого для Толи Волка, пахана из среднего «амбара», начатый ещё до моей болезни. Кроме того, необходимо было напечатать шесть колод цветух, по две для каждого отряда. Пришлось мало спать и сильно напрягаться.
Уезжал я в мою новую неизвестность чистым — долгов не имел ни перед кем, оставив по себе память — портрет Отца Народов на груди соседского пахана Толи Волка, шикарного щипача, между прочим.
Площадь Урицкого
Наш чухонский поезд пришёл в Питер затемно. Колонтайский экспедитор, по обозванию Мутный Глаз, смесь латышского стрелка с эстонской революционеркой, растолкал меня минут за двадцать до остановки. Времени хватило только на гальюнные необходимости и пайковый завтрак. Спросонок я ещё не осознавал, что со мной происходит, куда меня везут. Только когда поезд остановился и лагаш-кондуктор открыл дверь вагона в холодную темноту январского утра, я понял, что это подлинная реальность. Теперь жизнь моя может измениться, и из подворыша-скачка, пацана-майданника, колониста-татуировщика я выйду, как говорили мои колонтайские подельнички, в стопроцентные фраера. Одним словом — житуха повернётся совсем в другую сторону. Мутный Глаз, привёзший меня для сдачи питерскому НКВД, вцепился в мою руку костлявыми пальцами и тащил по перрону и майдану до самого трамвая, не ослабляя хватки.
— Отстегну, как доставлю и сдам тебя под расписку на Урицкого ленинградским начальникам и твоей матке Броне, как ты её именуешь, — объяснил он мне свою строгость.