И потом Симон просто диву давался, как это Эрленд способен стоять и разглагольствовать с таким невозмутимым видом. Неужто ему невдогад, что из-за этого все невольно вспоминают о том, кем он был когда-то и кем стал ныне. Симон чувствовал, что эта мысль мелькнула у всех присутствующих – и, уж понятное дело, кое-кто из них с озлоблением глядел на этого человека, который и знать не хотел, что думают о нем окружающие. Но никто не произнес ни слова. И когда посиневший от холода писец, который сопровождал ленсмана, сел, положив на колени письменные принадлежности, он обратился к Эрленду, и Эрленд стал ему диктовать, сидя на своем месте, вертя в длинных загорелых пальцах несколько соломинок, которые поднял с полу, и сплетая их в колечко. Закончив работу, писец протянул пергамент Эрленду; тот швырнул соломенное колечко в огонь, взял письмо и негромко прочитал:
«Тому, кто увидит или услышит сию грамоту, Симон, сын Андреса, из Формо, Эрленд, сын Никулауса, из Йорюндгорда, Видар, сын Стейна, из Клэуфастада, Ингемюнд и Туралде, сыновья Бьёрна, и Бьёрн, сын Ингемюнда, из Люндара, Алф, сын Эйнара, Холмгейр, сын Мойсеса, милостию господней шлют свой привет и свой…» – Вы не забыли приготовить воск? – спросил он писца, который, поднявшись, дул на свои замерзшие пальцы. – «Да будет известно каждому, что в зиму от рождения Христа тысячу триста тридцать восьмую, в пятницу второй недели великого поста, собрались мы в Гранхейме, Квамского прихода…
Симон вспомнил, как Эрленд держал себя на севере, когда находился среди людей, равных ему по положению. Он и тогда отличался самоуверенностью и бесцеремонностью – этого в нем всегда было хоть отбавляй, вел себя дерзко и развязно, но при этом в его повадке была какая-то вкрадчивость: как видно, он все же не пренебрегал мнением людей, которых считал себе ровней. Напротив, он изо всех сил старался заслужить добрую славу в их глазах.
И с неожиданной горечью и болью Симон понял вдруг: он сам чувствует себя теперь одним из здешних крестьян, которые столь мало значат для Эрленда, что тот даже не задается мыслью, что они думают о нем. А ведь Симон оказался среди них по вине Эрленда – по вине Эрленда вышел из круга рыцарей и знатных вельмож. Пусть Симону выпала не такая уж незавидная доля – он владеет своим родовым Формо, и дом у него полная чаша, – но Симон не забыл, что порвал со своими родичами, друзьями юности, с людьми, равными себе, потому, что ему пришлось, как нищему, обойти их всех с протянутой рукой, и теперь он не в силах смотреть им в глаза – не в силах даже вспоминать об этом. Ради Эрленда он почти что бросил вызов своему королю и закрыл себе доступ ко двору. Он выдал Эрленду такую свою тайну, что одно напоминание об этом было для него горше смерти. А Эрленд держит себя с ним так, точно ни о чем не догадался и ничего не помнит. Этому молодчику и горя мало, что он растоптал чужую жизнь…
В это мгновение Эрленд обратился к свояку:
– Пожалуй, нам пора в путь, Симон, если к вечеру мы думаем попасть домой. Я пойду погляжу на лошадей…
Симон поднял глаза на свояка, и у него вдруг горько защемило сердце при виде высокой, стройной фигуры Эрленда. Под капюшоном плаща Эрленд носил черную шелковую шапочку, которая плотно облегала голову и завязывалась под подбородком, и в этом уборе его узкое смуглое лицо с большими светлыми, глубоко сидящими глазами казалось еще моложе и красивей.
– А ты тем временем завяжи мой мешок, – добавил Эрленд с порога и вышел во двор.
Остальные участники собрания продолжали рассуждать о тяжбе.
– Чудно все-таки, – заметил кто-то, – что Лавранс так неосмотрительно заключил эту сделку: он ведь никогда не действовал сгоряча и больше других крестьян разбирался во всем, что касалось купли и продажи земли.
– В этом деле повинен мой отец – заявил Холмгейр, сын священника. – Он сам сказал мне сегодня утром: послушайся он тогда Лавранса, все уладилось бы само собой. Но вы ведь помните, каков был Лавранс. со священниками он всю жизнь держался кротко и смиренно, как овечка…
– И все же Лавранс из Иорюндгорда всегда пекся о своем благосостоянии, – возразил кто-то.
– Он и думал, что печется о нем, коли слушается советов служителей божьих, – смеясь, сказал Холмгейр. – Что ж, их советы иной раз полезны и в мирских делах – если только ты не вздумал позариться на лакомый кусок, на который точит зубы сама церковь…
– Да, Лавранс был на редкость благочестивый человек, – сказал Видар, – никогда он не жалел ни денег, ни скота, коли дело шло о пожертвовании на церковь или о милостыне для бедняков.
– Что правда, то правда, – задумчиво отозвался Холмгейр. – Впрочем, будь я так богат, как он, я бы тоже не скупился на пожертвования ради спасения своей души. Но я не стал бы обеими руками раздавать свое добро, как это делал Лавранс, да еще при этом ходить с красными глазами, без кровинки в лице всякий раз, как побываю у священника и покаюсь в своих грехах. А Лавранс ходил на исповедь каждый месяц…