— Я пленник у твоего брата был. Сначала у татар заложник, а отца убили — у твоего брата пленник. Два года держал. Он отца похоронить не дал мне. Только, женив на своей Софье, отпустил.
— А ты бы воспротивился, коли она тебе негожа, — издёвкой посоветовал Протасий.
— Я отрок был!
— Жениться мог — уже не отрок! — Великий князь и тысяцкий нехорошо засмеялись. — Иль ты ещё опурец был? Можа, ты и по сей день опурец?
И тут они замолчали, потому что увидели Иванчика. Он стоял в кустах, в мокрой рубахе до колен, и смотрел на них непонимающе и испуганно.
— Дитя бы хоть постыдились, — сказал Константин Михайлович и пошёл по приречному взгорью туда, где уже дымили котлы с варевом и хлебники-басманы раздавали шестифунтовые караваи.
Отец с досады накинулся на тысяцкого:
— Тухтырь ты, Протасий, брюзга, назола! Зачем при княжиче с тверским ошмётком мыркаешь, всякий вздор несёшь?
— Я старше твоего, Иван Данилович, отца на два года, — с упрёком возразил Протасий. — А ты мне слова и дерзости! Возьму вот да постригусь в Богоявленский монастырь. Буду там с Алексием Бяконтовым жить. А ты себе другого княж-мужа приискивай.
Иван Данилович не убоялся Протасьевой угрозы:
— Кто тебя пострижёт-то?
— Снедать зовут! — раздался с кручи голос Сёмки. — Чего тут сварливец наш мотается?
— Но, но, замолчь! — окоротил его отец.
— Чего они? — спросил Семён, спустившись с кручи и помогая брату надеть штаны.
— Протасий в монастырь хочет, а батюшка не пущает, — кротко растолковал Иванчик.
— Хоть и золотые уши у котла, дну его черноты не избыти. — Рот у Семёна повело на сторону. — Хряснуть бы его покрепше, Протасия этого, и прошло бы хотение.
Первый раз вскипела перед Иванчиком злоба взрослых, а он жаждал всех только любить.
Когда над окоёмом показывалось солнце, река и ложбины, деревья, кони, лица людей делались малиновыми. Этот недолгий миг был столь чудный и радостный, будто в сказочное царство все попали. Но в суете утренних сборов слуги, отец и дядька, скучные и невыспавшиеся, отмахивались от Ивана: пустое, соколик, молвишь, не путайся здесь, не мешай. Дел у всех много: воды набрать на дневной переход, увязать ночевные шатры, седлать и запрягать коней, ничего не забыть на становье.
«Если мешаю, зачем брали с собой, — думал Иван, — таятся от меня да отпихивают, бегай, мол, соколик, никому ты не нужный». Это были уже не те обиды, которые приходилось сносить от Сёмки в играх и ристалищах, где брат всегда верховодил и побеждал. Иванчик не знал, что это впервые испытанное одиночество. Почувствовав на себе тёплый взгляд гороховых глаз Константина Михайловича, он независимо отвернулся и полез с помощью дядьки на свою комоницу.
Сегодня надеялись встретиться с митрополитом Феогностом. Отец по этому случаю прибасился: надел белый ордынский армяк из толстой шерсти да рубаху шелка дымчата. Среди бояр было заметно оживление: скоро, знать, конец пути — отдых, бани, молебны и пированьица.
Молодой и весёлый боярин Алёша Босоволоков уже пошучивал вольно:
— Питва хочется, бражки да какое-никакое бабно!
— Молодуха-то накладёт тебе взашей? — перемигивался с ним Семён.
— Скоро будешь, Алёша, айран пить и бабняк татарский шшупать. Узнаешь сласть ихнюю, — сказал, смеясь, великий князь.
— Ино, говорят, у них строго бабеней держат?
— Хатуней, известно, строго. А есть в Сарае свечной базар, там девки ходят в штанах красных кожаных. Увидал такую — торгуйся смело, сколь возьмёт, чтоб переночевать с ней.
— Всё, Иван Данилович, я дале с тобой не еду, в Сарай заворачиваю.
— Валяй. Найдёшь себе в кожаных штанах в обтяжку, они нарочно для таких носят, кто от семейной жизни отчуждается, и, будто кони визгающие, нападают и бесуются на них.
Алёша смутился. Краска залила его щёки в пуховой бородке:
— Никакой шутейности не дозволяешь, великий князь.
— Шутейность дома будет, если вернёмся. С пискателями, с дудками, свирелями красно, кумачисто погуляем. А тута мне ореватых, похотью одержимых, не надобе.
— Да я только для бодрости разговору ввернул! — оправдывался Алёша, не зная, куда глаза девать.
— Ты видишь, тут княжич малой у нас и всё смекает! — вступился ещё и Иван Михайлович.
— Каждое дитя — укор нам, грязи нашей, двоедушию, зломыслию и самочинности, — проговорил тихо Константин Михайлович, как бы про себя, но все услышали.
Иван Данилович прямо взвился:
— Брысь отсюдова, философ! У него отец есть, и у отца об нём сердце вянет. А ты тут ни при чём.
Опять забулькали, как пузыри вонючие на болоте! Злость впервые пробудилась в детском сердце Ивана, вошла жестоко и больно. Поэтому он сильнее всех обрадовался, когда у стен Георгиевского монастыря завидел вышедшего навстречу поезду митрополита. Спрыгнув с седла, Иван помчался к владыке, забыв про благословение, крепко обнял с размаху и спрятал лицо в его прохладной шёлковой рясе.
Феогност был растроган, поцеловал княжича в маковку:
— Чадо моё доброе, аль не забыл меня?
От владыки знакомо пахло ладаном, а ещё степным ветром и какой-то ягодой. Иван не отходил от него, пока он благословлял отца, бояр и знатных купцов.