«Пошел вон, дурак, твое остроумие иссякло! Видеть тебя не могу! К тому же у тебя нет совести!» — «Мадонна, эти пороки можно поправить вином и добрым советом…» — какая длинная, на целый монолог, однако, реплика, как медленно бубнит ее Шамаев, а впереди, до глупого, желанного полупоклона, еще все десять реплик покороче — их надо как-то переждать, как-то сдержать биенье сердца, чтоб не лопнуло: а ну — почудилось, а ну — там, с краю, и не Фимочка! Но не могло почудиться двоим, тем более что это ведь не он спросил — Обрадова спросила первой: «Ты видишь, что я вижу?».
…«Достойная мадонна, почему ты грустишь?» — «Достойный дурак, потому что у меня умер брат». — «Я полагаю, что его душа в аду, мадонна».
Да, Серафима, да! И чтобы в этом точно убедиться, он задержал, продлил полупоклон: глазами бегая, еще раз и еще бросая мельком взгляд на край второго ряда, переиграл и погрешил на три секунды против расчисленного хода действия; Мовчун такого не прощает — и пусть. Пусть радуется, что она жива, индюк унылый… «Мальволио, что вы скажете о нашем шуте? Он, кажется, начинает исправляться». Некстати вспомнив: он впервые произносит текст Мальволио со сцены вслух, Шабашов с трудом преодолел мгновенный страх; мысль о дебюте и счастливая тоска о Серафиме едва не стоили ему ненужной паузы: «Еще бы! Теперь он все время будет исправляться, пока смерть не пришибет его. Старость только умным вредит, а дураков она совершенствует», — успел сказать он вовремя, но чувствовал: никак сказал, словно на первой читке… Зато в следующей реплике, умело слушая себя со стороны, он уже слышал, да и чувствовал в себе не Шабашова, которому доверили играть чужую роль, а настоящего и упоительно ничтожного Мальволио: «Не могу понять, как ваша милость терпит этого пустоголового мерзавца: недавно на моих глазах он спасовал перед обыкновенным ярмарочным шутом, безмозглым, как бревно. Видите, он сразу онемел…»
До ухода оставалось девять реплик. Теперь стремительная смена мизансцен (хотя б на том спасибо Мовчуну!) позволила ему то коротко, то долго глядеть на Серафиму и даже пару раз перехватить ее, как показалось Шабашову, внимательный и удивленный взгляд.
Оливия отправила Мальволио спровадить прочь неведомого гостя — и Шабашов покинул сцену.
Влетел в гримерку, там увидел Парфенова с Охрипьевой в костюмах Себастьяна и Виолы. В ушах Парфенова, как мухи, чернели радионаушники; казалось, он заткнул наушниками слух, чтоб не следить за ходом действия на сцене, звучащего негромко из динамика в углу.
— Фимочку видели? — с разбегу крикнул Шабашов, впервые выпустив на волю потаенное свое словечко «Фимочка». — Здесь, во втором ряду, живая, и спектакль смотрит! Все обошлось, — а что я говорил? Что я говорил?.. Но как они сумели?
— Что обошлось? — не понял Парфенов и даже вынул черные затычки из ушей. Охрипьева молчала, поправляя грим перед единственным на всех настенным зеркалом.
— Ах, ты вчера здесь не был!.. — и Шабашов призвал Охрипьеву: — Ты отвлекись; ты что, ему не рассказала о Серафиме?
— Ничто не обошлось, — отозвалась Охрипьева.
— Там все по-прежнему, — сказал, поняв, Парфенов. — Передают, что Аушев и Примаков сейчас пытаются их уломать. Иващенко-продюсер говорит, что дети, те, что были заняты в спектакле, не отпущены… И не двенадцать их, он говорит, а двадцать… Я Серафиму видел, Дед. Я с ней, вернее, с ними, сюда ехал…
В динамике в углу зашелестела реплика Шута: «Нет, мадонна, пока что он еще только спятил…».
— Дед, торопись, тебе опять на выход, — прикрикнула Охрипьева, и Шабашов не опоздал; вслед за Шутом беззвучно повторяя: «… придется дураку присмотреть за сумасшедшим», — он выбежал, в последний миг остепенив свой шаг, на сцену и, слов своих не слыша из-за гула в голове, умело начал: «Сударыня, этот молодой человек хочет видеть вас во что бы то ни стало».