На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато («Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, „Махабхарату“ — ни за что. „Махабхарата“, говорю тебе, Елена, — первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал»), как реагировать на непослушание («…ни в коем случае — ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, — дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена»), — припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала — слезами и гримасами обиды, но никогда — ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь — тогда к чему «тот человек»? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?
Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.
Вдова писала: «Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее».
Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти — вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном — не решилась; на ум непрошенно пришло: «не соизволила», — Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость — оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.
Неподалеку от его жилья, на улице Болотниковской, жил, пил, творил и трижды в день выгуливал собаку когда-то именитый литератор Сицилатов; Стремухин хорошо знал расписание и все маршруты выгула писательского пса. Однажды вышел на пустырь в начале Керченской, писателю и псу навстречу. Неодобрительно косясь на идиота-добермана, спросил у Сицилатова совета: с какого боку взяться за перо?
«Мутная штука жизнь, — сказал ему писатель. — Иной раз лучше в этот ил и не заглядывать. Если ж решился, то, брат, с какого боку ни возьмись, советую носить в себе, а не выбалтывать». — «Сопрут сюжет», — ревниво подсказал Стремухин. «Зачем мне ваш сюжет? Мне б со своими разобраться… — устало отозвался Сицилатов. И разъяснил: — Когда болтаешь о сюжете — о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз — держите груз в себе до последней возможности… Вы, кстати, точно ли хотите это написать?»
Стремухин сразу понял, что писать, пожалуй, и не хочет, но точно хочет сбросить груз. На самом деле он устал думать о мертвых. Чтобы не думать, он снова взялся за настойку хрена и пил ее, уже без осложнений, почти полгода, покуда не пришла пора вступать в наследство.