Крестьянки, объединившись с мужчинами деревни, использовали в своих собственных целях официальный образ «бабы», аналогичный описанному Дэвис образу «буйной женщины»{952}
, который давал им защиту и преимущество перед чужаками, имевшими слабое представление о жизни в деревне. Советская власть лишила крестьянок всех классовых атрибутов, поставив во главу угла их пол, тем самым отрицая наличие у них какой-либо сознательности и самостоятельности. «Баба», по определению, не была способна на политический протест, который в представлении советских функционеров был связан с классовой борьбой, чем и воспользовались женщины деревни, вжившиеся в отведенную им роль. Подобная тактика являлась частью крестьянской народной культуры сопротивления и служила примером «официального протокола» крестьянского протеста, который, сталкиваясь с доминирующими классами и «будучи основан на подчиненной воле, подстраивался под ожидания власть имущих»{953}.Если бабьи бунты были чем-то большим, чем казались, то возможно ли, что их официальный образ представлял собой еще один тип политического конструкта? Если так, то у государства, возможно, также имелось свое понимание бабьих бунтов, которое отличалось от официального, но не заменяло его? Так, в книге «Бунт во имя царя» Филд предположил, что «миф о царе», то есть наивный монархизм, был удобен как крестьянству, так и царскому правительству во время выступлений крестьян после отмены крепостного права. Он основывался на представлении о крестьянах как об отсталых и верных царю, способных на бунт только в случае обмана их чужаками, использовавшими «простодушных» сельчан в своих целях. По Филду, этот миф давал режиму готовое объяснение возникновения любых социальных и политических проблем, ведущих к массовым выступлениям. Другими словами, и царь, и крестьянин участвовали во всеобщем обмане, целью которого было сгладить остроту волнений и деполитизировать народный бунт{954}
.Подобный миф во многих отношениях проявился и в советский период. Снисходительность государства находилась в прямой зависимости от противостоявшей ему угрозы. Официальные образы бабьего бунта и протеста деревенских женщин использовались для принижения значимости оппозиции коллективизации и маскировки ее истинной природы. Так, в большинстве секретных документов ОГПУ содержатся данные, которые говорят о понимании этой организацией истинных причин многих бабьих бунтов, несмотря на то что она продолжала возлагать на кулака вину за их разжигание и отрицать самостоятельность протеста женщин (см. выше). Бабьи бунты и бесклассовая природа «бабы» служили удобным оправданием участию в акциях протеста бедняков и середняков, поддержку которых не сумело завоевать государство. Кроме того, позволяя женщинам протестовать, власти, возможно, надеялись избежать более серьезных последствий бунтов, в которых участвовали бы и мужчины. Как писал М. Шолохов Сталину в 1932 г., если в дело вступали мужчины, «дело кончалось убийством»{955}
. Тот факт, что власть, несмотря на созданный при ее участии и использованный ею «официальный» образ «бабы», полностью осознавала суть женского протеста, подтверждается отсутствием «баб» в сталинском политическом искусстве первой половины 1930-х гг. Виктория Боннелл писала по этому поводу: «Новый мир деревни, изображенный на сталинских картинах того времени, стирал почти все проявления традиционной культуры и образа жизни женщин деревни»{956}. Однако их исчезновение могло быть продиктовано не только неприязнью к «бабе» как к символу культурной отсталости, но и страхом, который власти испытывали перед женщинами как главными участниками актов активного и коллективного крестьянского сопротивления коллективизации, готовыми ей ожесточенно и упорно противостоять.