Шли дни, и еще до осени подновил монах житьишко особное свое: заново верх нарубил, покрыл кровлю, сенечки пристроил, углы обгорелые досками обшил, печь из речных камней-голышей стяпал на глине. Слава Христу, опять жить можно благолепо! Да недолго и радовался спокою Епифаний. Однажды после трудов праведных прилег опочинути и только сошел в сон тонкий, как дверь отворилась и в сенях появился бес. Епифаний хотел его крестом оградить, а бес побежал, вихлявый такой хромоножка. Погнался монах за ним, как за разбойником, ухватил поперек тулова и давай о стену бить с воплями: «Господи, помози мне!» А бес вдруг утянулся из рук, как нитка, только и был. Очнулся Епифаний, слышит на воле шум и треск великий, в распахнутую дверь дым валит. Выскочил вон – и отшатнулся: наруже пламя в небо дышит сажен на шесть и приступает к келье, норовит слизнуть. А дрова, что на зиму были припасены, и карбас, и иного лесу немало – все уже пригорело. Кинулся Епифаний обратно в пустынь, упал пред образом медным вольяшным, воздел руки, взмолился: «О Пресвятая Богородица, помоги мне! Сохрани келеицу мою и твою от огня!»
И о чудо! Огонь отступил...
Часть пятая
Неодолима, велика, тайна, темна Сибиря, и нет ей предела. Ежели железо есть ржа, а камень одолевает стужа, рассыпая его в прах, то какому надобно уродиться человеку, чтобы укорениться в молчаливой, безотзывчивой земле и назвать ее тоже Русью, отчим домом. Войдя в Сибирю, Русь почуяла себя воистину великой.
Много попов, сосыланных патриархом за Тоболеск по самой малой провинности, угасло по Енисею и Лене, и даже вздоха малого не донеслось оттуда от терпеливцев. Но зато прибавилось по чумам, и ярангам, и берестяным хижам православного люду. Вот и опальный Аввакум как в воду канул. Да полноте, христовенькие, был ли на свете еретник иль причудилось? Но вот редкие вестки со случайным попутьем погодно уведомляли Москву, де, жив еще попишко, не угаснул строптивец духом. В Братске с ползимы отсидел в острожной башне за несносимый норов, за прикиды и гиль. И под кнут клали походного священницу, и в плети, и батожьем потчевали батюшку пашковские казаки, и просто дрыном иль что угодит под руку, чтобы утишить попа, но тому неймется, однако, неустанно проповедует на всех росстанях, де, грядет, уже на запятках время антихристово, патриарх у сатаны за главного шиша, а воевода Пашков у того в пособниках. И еще еретник подговаривает, что не было воскресения Христова, и, де, Исус живьем сходил в ад и там все высмотрел, а вернувшись на землю, доложил народу...
Негоже бы Афанасию Пашкову попа бить, грех великий Божьего трудника нудить всякой нужою и морить голодом, но душа порою не стерпит смуты, и тогда теряет воевода всякий ум. Да и то: в лютых нескончаемых путях по неведомым землям, в крайней тесноте, гладе и хладе, десятый год средь дикого народу, когда и малый разброд в отряде гибелен, надобно так ужиться, чтоб всякий из ратных стал друг дружке за сродника, за крестового брата. И ежли случаем заведется в отряде хотя бы один неслух и змий подколодный и давай мутить воду, строить козни, и тогда погибель всем, конец государеву промыслу и самой доброй затее. Самовластен и дуроват Пашков, железной рукою правит в походе, заглубившись в Даурию далече от государевых очей, но служивым за воеводою – как за верной надежею, за крепостным заплотом; в чужой-то земле на краю света это тебе не у тещи в гостях, и чтобы выжить, вернуться в Русь в родные домы, надо любую надсаду стерпеть и чужую волю. Оттого Аввакум служивым сплошная досада, ибо своей непокорливостью прямо в ямку ведет. Уж лучше бы ему одному помереть, чем всем разом, – жаловались казаки царю в челобитной, просили изволения покарать заводчика и смутьяна смертной казнию, иначе всем пропасть в Даурской земле, ибо шатания и трус в отряде, и уже не одного сотоварища сыскал себе в потаковники бывый московский протопоп. Тяжело Аввакуму в пути, чего говорить, но ведь и служивому под лямкою куда тяжельче.