И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.
Сидели священнец и чернец осторонь, будто чужие, всяк смотрел в свою сторону и из своей дали выуживал особую правду. Аввакум мерно бил осном клюки себе под ноги, точно выдалбливал нору до сердца земли. Каменистый череп горы глухо, растревоженно гудел, разрушал вселенский покой; из этой норы на волю уже ползли лукавые, как черви, цепляли протопопа за лодыжку, ковали его в цепи гордыни.
«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.
Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя... «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.
«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько... Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага... учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца...