– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...
– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет...
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...
...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...
Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.
Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.