– Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
– За что же Господь так невзвидел нас?!
...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем...
– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну... Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились... Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.
– Мать... Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый... С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут...
– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки... Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград...
– Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ... Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог...