— Экая ты, Дремушка, строгая, все б тебе гнать. Малая-то виновата, что ль? В такой поганый век живем — деток нерожоных по тьме в день изводят и за грех не считают... — С этими словами она, аккуратно положив спящего Олежку в кроватку, вытащила из чемодана белый платок и принялась скручивать и связывать его, приговаривая: — Крикса-варакса, вот те забавка, с нею играй, а младенца Олеженьку не май...
На перильцах повисла свернутая из белого платка кукла — с головой-узлом, с руками, с длинным подолом.
Что-то шевельнулось в памяти маленькой криксы. Она, вдруг позабыв всякую опаску, выползла, изогнув членистый зазубренный хребетик, из приоткрытого ротика спящего Олежки, подобралась к перильцам.
Кукла.
Когда-то у нее были другие желания.
Кроме голода.
Крикса поднялась на задние лапки, ухватившись средними за балясины кроватки, а коготком одной из передних попыталась подцепить подол куклы.
Ее клыки-жвальца безуспешно пытались сложиться в робкую улыбку.
Голова крохотной девочки падает в наполненный кровью таз, к уже плавающим там же ручке и ножке. Ротик еще шевелится, вкладывая всю душу, всю боль и обиду, всю тоску по непрожитой жизни, по отнятому счастью и теплу в беззвучный страшный крик. Крик, впечатывающийся в серый туман Нави, обретающий подобие матово-черной, шипастой, ощетинившейся острыми углами плоти. Крик, обзаводящийся подобием жизни — взамен настоящей, отнятой у нее. Крик...
Уже не крик.
Крикса.
Птица-Дрема простирала свои крылья над изголовьем постели тихонько посапывающего, стиснувшего пухлые кулачки Олега. Пушистый Угомон мерно мурлыкал в ногах. Нежить таилась в стенах, не смея высунуть жгутика или ворсинки. А седая старуха в кофте и юбке, подперев щеку рукой, наблюдала, как, подталкивая тряпичную куколку когтистыми лапками, пытается лепетать и смеяться клыкастым ртом душа нерожденной девочки, преданной и убитой самыми любимыми и близкими людьми.
Крикса.