К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные толстосумы и разные охламоны, а также представители высшего сословия – письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпивший уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Елеазар Вениаминович Блиодухо, теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.
– Помню, мы потешались над мучником Нахманом, великаном с длинными седыми усами и шевелюрой, будто обсыпанной мукой, – рассказывал мне Ботик. – Его жена Геня вечно канителится, а после мечется в проходе – ищет Нахмана. Тот ей: «Геня, вот он я, ты ослепла?» «Даже если я ослепла, Нахман, – отвечала бойкая Геня, – я найду тебя по запаху чеснока!»
Шум, гам, смех, завязывалась оживленная беседа о всякой всячине, о делах в синагоге, о мировых вопросах, ну и – разумеется – о войне. В Европе грянула война, такие новости в Витебске разносятся со скоростью света.
– Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!) убил австрийского герцога Франца Фердинанда!
– Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!
– Так тем более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать заваруху – мы вас поддержим.
– Какая-то Сербия! Что за важность!
– Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!
– Упаси господь!
– Уж твою-то мясную лавочку, Мовша, вряд ли кайзер не приметит!
Все вокруг испускало густой оранжевый свет – и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась Асенька. Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.
Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то паштет из еврейских песенок, но всем казалось, не только Асеньке, у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.
Там еще был смешной аккомпаниатор – слепой аккордеонист Миха Трещалов, ему поставили стул в шести шагах, Миха отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать «Уральскую плясовую».
– Хоть вы и евреи, – кричит, – а все равно не удержитесь – кинетесь в пляс!
Третий – балалаечник Ури. У этого был конек – «Рапсодия» Листа. Когда Уриэль исполнял ее на балалайке, плакали даже темные личности без определенных занятий.
А уж к разогретой публике при полном аншлаге являлся в сиянье славы непревзойденный Биньомин Криворот в благородно поношенном фраке, более или менее белой манишке с бабочкой и видавшей как упоительные, так и безотрадные виды черной широкополой шляпе. Сам этот молчаливый выход маэстро уже звучал музыкой в ушах благодарных посетителей Городского сада.
Как Биньомин царил на сцене с саксофоном в бледных чутких руках с голубыми прожилками, кумир Витебска, слегка покачиваясь в такт пронзительной, печальной, потусторонней увертюре той самой трубы, которую с неслыханной щедростью презентовал Йошке Блюмкину, за что Йошка обязан ему по гроб жизни!
Что ж, мальчик дул в нее безоглядно, самозабвенно, стараясь не напрягать шею и создавая атмосферу глубокой меланхолии. Звук медной трубы, приглушенной сурдинкой, медленно затухал… Вдруг – бах-ба-бах! – резкий взрыв – громогласные фанфары, производимые Ури на балалайке и Михой Трещаловым на аккордеоне.
А из этой какофонии в недрах ракушки рождался и нарастал невыразимо прекрасный звук тенор-саксофона – грустный и величественный, устремленный ввысь, в таинственную бесконечность.
– К тому же Биньомин чарующе пел, – говорил мне Ботик. – Особенно одну песню я никогда не забуду, он распевал ее сипловатым голосом на идише, но лет пятнадцать спустя мне посчастливилось услышать то же самое в Нью-Йорке на Манхэттене – от черного немого музыканта на углу 44-й, тот играл на покоцанной золоченой трубе. Я спросил, как его зовут, но он только улыбнулся белыми зубами. Если б я смог, я тебе напел, и ты сразу бы ее узнала:
Вот фотоальбом, распавшийся на отдельные листы из плотной черной бумаги, бумага тает, кусочки ее осыпают стол, как черный пепел, такая эта бумага старая. Да и сама жизнь Ботика распадается на отдельные эпизоды, никак их не связать воедино.