ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной карьеры (в “культурном”, в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в “недетской” рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врожденном (вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское “R” в заголовке, то русское “Я” в последней строке, и все стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы „вперед хвостами”. И это, напоминаю, в 19 лет!
Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать, жизнь казалась ему детерминированной “ими” (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только “там”.
* * *
Ну, и что же случилось “там”? За короткие пять лет — с 1981, года отъезда в Германию, по 1986, когда двадцатипятилетний Евгений Хорват, судя по всему, прекратил писать стихи — он пропорхнул по дереву возможностей, в схематической и пунктирной форме демонстрирующему и параллельное, и последовательное состояние русской поэзии 1980-х годов.
Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 1980-е с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрожденной в 1950—1960-е годы русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развертке которой мы и имеем удовольствие существовать. Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому приходится думать о нем. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…
Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорвата была в том, что человеческий склад его, человеческий объем совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был (по секундарным материалам нашего издания это превосходно видно) — легкий, легкокостый, летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам знал, чего требует от него дар.
В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось как одно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару” — время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые.
Или скажем так: дар — это дареная шуба. Каленая шуба, железная шуба, тяжелая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А легкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим — пойти, к какому бы — уже кем-то окормленному — причту прибиться, как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких “старших” тогда не было — “старшие” наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких “старших”, вот ведь какое несчастье…
* * *
Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочки-стихи, отмеченные все тем же врожденным ему, органическим пониманием механизма стиха, все тем же врожденным ему совершенным звуком — от цитированного “Латинского R” до “Надгробной частушки” 1984 года (