«Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину „обрубков“, „тачек“, „костылей“ и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. <…> В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и легавые власти, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты. Но невзирая на это человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались…» (с. 41, 85). Первые три части книги — это рассказы о тех годах и тех людях. Отца Кочергина репрессировали незадолго до его рождения, вскоре за ним отправилась и мать (ее выпустят спустя десять лет, уже после войны), поэтому детство будущего художника прошло в детских приемниках НКВД да в дорогах между ними. «Я бежал из Сибири в свой Питер в 1945-м, — рассказывает он, — бежал медленно, потому что меня в дороге все время забирали — в детприемники сдавался обычно к осени, когда начинало холодать и наступало время ученья» (с. 36), — в родной же город Кочергин вернулся лишь в начале 50-х. И во время своих странствий, и в послевоенном Ленинграде, на Васильевском острове и Петроградке, ему было суждено встречать удивительных людей. Их тела и души искалечили война и НКВД, их судьбы были сломаны, но полноте их жизни, их гордости и чувству собственного достоинства могли бы позавидовать те, кто был вознесен и обласкан, приближен и награжден. Посудомойка Машка Коровья Нога, кастелян Томан Карлович Японамать, щипач Мечта Прокурора, «приставленный к жизни грех человеческий» Гоша Ноги Колесом, юродивый Ваня-жид, речные «дешевки» Лидка Петроградская и Шурка Вечная Каурка, малолетние «промокашки» Аришка Порченая и Пашка Ничейная, уркаганы, калеки, проститутки — они не оставили следов ни на страницах романов или мемуаров, ни на могильных плитах, ни даже в запыленных папках Большого Дома. Но Кочергин дарует им вторую жизнь. Память человеческая оказывается долговечнее печатных страниц и могильных плит: ведь одни желтеют и рассыпаются в прах, а вторые — зарастают мхом или становятся поребриками для тротуаров. И совершенно неважно, в какой пропорции в его рассказах смешаны правда и вымысел, ведь нередко вымысел оказывается точнее и правдивее самого достоверного документа.
Четвертая часть книги Кочергина — это уже истории из его артистического прошлого. Но не про знаменитых актеров и режиссеров повествует он, а про разных чудаков и оригиналов, которых приходилось ему встречать, работая в разных ленинградских театрах: Драмы и комедии на Литейном, Комиссаржевке, БДТ. «В великой Совдепии, при всей ее специальной строгости к „бывшим людям“, всяким там дворянским капиталистам и просто „антикам“, находились места, куда эти „последние“ прятались, прикинувшись каким-нибудь мелким спецом, а если шли по ремесленной части, то даже могли вполне нормально существовать <…>. Одним из таких мест был театр. Почти каждый театр в Ленинграде держал на разных, порой неожиданных должностях кого-нибудь из „этих“» (с. 248). Каждому из таких «антиков» — и не только имеющих отношение к театру — посвящен отдельный рассказ. Не мемуары, но и не беллетристика — они страшно далеки от бесчисленных книг околотеатральных деятелей, составленных по большей части из небрежно набросанных на бумагу баек и сплетен. Кочергин скуп на эмоции, чужд «задушевности» и «человечинки», а также любого стилистического украшательства. Его интонации всегда точны, он не позволяет себе ни грана фальши, ни малейших истерических нот, даже когда рассказывает о людских трагедиях. Собственно, только о трагедиях он и рассказывает: люди успешные, состоявшиеся ему неинтересны — ведь о них могут рассказать и другие, о них можно узнать из справочников и словарей. Кочергину же интересны люди, про которых читатель его книги никогда не слышал и не услышал бы — если бы рассказчик не превращал их жизнь в легенду.