казу свыше целенаправленно отрезает свои половые органы...». В похожем на бенгальские огни свете последних трассеров перед его взглядом возникает старая солдатская могила — сколоченный из досок крест с вырезанной ножом надписью:
«Мушкетер Фриц Бреденштолль
Пехотный полк № 162, 4 рота
Пал 26 августа 1914 года за свое Отечество».
У него слегка закружилась голова. Он внезапно почувствовал слабость в коленях...
... Безупречно патриотическая иллюминация над могилой Фрица Бре-денштолля, которому, как явствовало из надписи, довелось в 1914 году пасть за отечество и оказаться в этой могиле, тогда как другие предпочитают расстреливать трассеры в воздух и выбрасывать свое оружие или устраивать небольшую революцию и украдкой, как воры, брать то, что они могли с почетом завоевать.
Холодало. Он замерз. Ну, ладно — что тут еще можно сказать — я уже ничего не понимаю — до чего все это мерзко — просто противно все — тьфу, черт — оставьте меня в покое — все это такой ужасный идиотизм и так по-детски...
Вымученно-саркастический тон Шаувеккера с головой выдает его отчаянное стремление превзойти объективный цинизм смерти на войне субъективным цинизмом отвращения. Его герой возвращается домой — с «образом революции» в голове, которая есть не что иное, как преодоление абсурдности посредством большой политики: он мечтает о «революции фронта», на которую выжившие поднимутся ради мертвых.
Подобным же образом вождь этой революции мотивировал свою политическую миссию. Гитлер лежал в госпитале Пазельвак в Померании, когда в Германии началась другая революция. Он, по его уверениям, был ослеплен в середине октября английским газом «Желтый крест» у Ипра. Современная психологическая интерпретация, напротив, говорит за то, что нарушение зрения у Гитлера в эти дни представляло собой истерическую слепоту как соматическую реализацию установки «глаза бы мои больше этого не видели». Как бы там ни было, а Гитлер сообщает, что 10 ноября он узнал от священника госпиталя правду о том, что произошло «там, за его стенами» (о капитуляции на Западе и революции в Берлине):
Поскольку у меня снова встала тьма перед глазами, я ощупью добрался до палаты, бросился на свою койку и зарылся лицом в подушку, укрывшись с головой. Голова моя пылала.
С того дня, когда я стоял у могилы своей матери, я больше не плакал... но теперь я не смог сдержать слез. Значит, все было впустую... напрасна была смерть двух миллионов павших. Разве не должны были разверзнуться могилы всех тех сотен тысяч, которые ушли когда-то на фронт с верой в Отечество? Разве они не должны были разверзнуться и послать на родину, словно духов отмщения, безмолвных, покрытых грязью и кровью героев, которые принесли наивысшую жертву из всех, какие только может принести в этом мире настоящий мужчина своему народу, и при этом были так глумливо обмануты? Разве за это они пали... Разве за это легли
в землю Шландрии семнадцатилетние мальчишки... разве за это они пали в аду ураганного огня и газовой атаки...
В эти ночи во мне росла ненависть,— ненависть к тем, кто затеял это преступное дело.
В последующие дни и определилась вся моя судьба. Мне было просто
С евреем невозможно заключать никаких договоров, надо занимать твердую позицию: либо—либо.
И я решил стать политиком (S. 223—225).
Эти картины изображают миф, воплощенный в жизни Веймарской республики: политика превращается в заботу выживших о могилах павших; вернувшиеся с войны заключают договор с мертвыми. Гитлер создает воображаемое завещание павших, навязывая им себя в качестве исполнителя их последней воли. Те, кто полег в землю и в грязь, восстают