Ключ к физиогномической загадке Канта едва ли следует искать в его личности. Он, скорее, отыщется в позиции, избранной им по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта можно заметить противоречия подобного рода. В языке его главных произведений проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным – в особенности в немецкой голове. То, что Готфрид Бенн, художник слова, не лишенный отметины умонастроений естественно-научного века, все же выказал способность воспротивиться этому насилию, заклеймив философов «как насильников при помощи духа», демонстрирует нам, как современный цинизм может выступать против воззрений, некогда считавшихся великими и определявших общественный резонанс: против познания, ориентированного на явное нарушение гармонии интеллекта и чувственности. Роберт Музиль, которого с уверенностью можно назвать гарантом рациональности даже за пределами тех границ, в которых она чувствует себя как дома, в достопамятном отрывке из «Смятений воспитанника Тёрлесса» описал впечатление от чтения Канта:
Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предложение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая костлявая рука вывинчивает из его головы мозг. Когда спустя примерно полчаса он в изнеможении прекратил чтение, оказалось, что он добрался только до второй страницы, а лоб его покрылся каплями пота. Но потом он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как закончилась перемена. Вечером, однако, он уже не имел ни малейшего желания браться за книгу. От страха? От отвращения? Он и сам не знал толком. Его мучило со всей жгучей ясностью лишь одно – то, что у профессора, столь невзрачного на вид человека, эта книга запросто лежала раскрытой в комнате так, будто ее чтение было для него повседневным занятием.
Тонкие наблюдения, переданные в этой зарисовке, помогают понять две вещи: притягательность книги и то мучение, которое чтение ее причиняеть восприимчивым и чувствительным юношам. Разве непосредственное соприкосновение с кантовским, да и с философским мышлением как таковым не грозит тем, что юное сознание подвергнется насильственному и внезапному превращению в старческое? Может ли хотя бы в чем-то удовлетворить юную волю к знанию такая философия, которая вызывает головокружение, вывинчивая костлявой рукою мозг? Когда винт будет вывернут до конца, обретем ли мы то, что желали узнать? Или, возможно, достигнув вершины этой хитро закрученной резьбы, мы и сами станем уже настолько извращенными, что вполне удовольствуемся знанием, которым, по нашему разумению, будем обладать тогда? И как понять, почему люди, для которых кантовское мышление стало «повседневным занятием», столь «невзрачны на вид»? Значит ли это, что философия больше не оставляет никакого следа в жизни и что действительность – это одно, а философия – безнадежно другое?