— Окурки в мусор брось! Не воняли чтоб ночью!
Петр Иваныч продолжал недвижимо сидеть на кухонной табуретке, осознавая единственной мыслью, пришедшейся на это страшное мгновенье, что под ним имеется твердое основание и лишь по этой причине он не лежит сейчас ни на какой другой земной поверхности, будь то пол, перина, потолок или сама сырая земля. Вокруг была то ли кухня семейства Крюковых, то ли нечто совершенно отличное от нее, если не вообще противоположное, но воздух, тем не менее, в этом «нечто» присутствовал. Он был мягкий, и это Петр Иваныч мог ощущать, но зато воздух этот состоял из темного вещества: не черного, но темно-серо-мышиного цвета, и поэтому у Петра Иваныча не получалось оторвать руку от табурета, чтобы ее потрогать, эту воздушную среду, что окружала его теперь повсюду, потому что он боялся заблудиться в получившейся темноте, тьме даже, несмотря, что и не до конца черной и не абсолютно твердой, какой должна была она стать по сути получившихся вещей, по результату того ужасного, что случилось сейчас во всей его жизни, в прошлой и будущей одним махом. Голова не хотела верить услышанному, а сил сопротивляться очевидной правде не было.
То, что это не розыгрыш, Петр Иваныч знал уже, как только Зина утерла руки об веселого ситчика фартук внутрисемейного производства и, перемежая страшную правду усталыми зевками, вспомнила мимоходом про первого в своей жизни мужчину: не про него, не про законного мужа, Петра Крюкова, а про того, про другого, про Славика из города детства под Саратовом, который собрал ее руки в такой замок и так хитро придавил их, что даже не получилось пикнуть, а уже после надругался над его, Петра Иваныча, невинной собственностью, над предметом прошлой гордости всей его жизни.
Тут же, в продолжающейся полутьме, внезапно застучало и закрутилось. Звук был неровный и быстрый, похожий на испорченную электродрель, с тем лишь отличием, что в промежутках звука прослушивались неизвестные подщелкивания, их было немало, и шли они почти без пауз, на одной незнакомой ноте, но вдобавок к тому она была неверной, эта нота, Петр Иваныч точно про это знал, так как мог слышать теперь внутренним ухом каким-то, средним, не основным, каким до этого улавливать что-либо звучащее ему не приходилось никогда. И пока он, так и не оторвав рук от табурета, тревожно вслушивался в отзвук неизвестного инструмента, до него дошло, что это просто обыкновенные часы, всего лишь часы его неудавшейся жизни, и что они отщелкивают обратно минуты, дни и десятилетия пролетевшей, пустой и никчемной жизни крановщика Крюкова — его время, его радости, его заблуждения и его же человеческую глупость.
От твердой поверхности он оторвал свинцовое тело, когда Зина уже спала по обыкновению глубоким и покойным сном верной подруги хорошего человека. Голова немного прояснилась, но не настолько, чтобы вернуть хотя бы часть доброго настроения, предшествовавшего сделанному в финале истекшего дня открытию. Он осторожно, пытаясь не нарушить сон супруги, прилег рядом и уставился в потолок. Темно было снова, но по другой уже причине — просто не горел в спальне никакой свет, даже тихий, и это заставляло еще шире распахнуть глаза, чтобы не опрокинуться в самого себя на всю ночь и не забояться остаться там без поддержки со стороны чувства мужского протеста и искомой справедливости. О том, чтобы приобнять Зину и пропустить руку под нижнюю половину ее тела, как задумал раньше, до ТОГО, речи теперь не шло. Более того, Петр Иваныч слегка сдал вбок от нее и пережал пространство над одеялом левой рукой, так, чтобы получилось отгородиться от жены через чувствительный промежуток, точнее — через бесчувственный.
Сон не получался так же, как и не тянулось полноценное бодрствование. Время, отмотанное обратно кухонной дрелью по всей длине прожитого куска, начиная от бесчестного Зининого обмана в деревенском доме Хромовых и заканчивая безжалостным признанием вечером в промежутке между остатками шпрот и грязной посудой, не желало более складываться в стройную картину полноценно удавшейся жизни со всеми ее горделивыми признаками — что снаружи, что изнутри, и это дело не могло никак уложиться в привычное понимание вещей.
Как же так? — думал, лежа на перине, Петр Иваныч. — Она же сама сказала, что я первый у нее, самый-самый, и сильно была испугана… — Тут до него дошло: — Так, может, потому и боялась, что узнаю? Крови-то не было, точно помню. Так… чего-то намокло, но не кровь, я бы увидал потом. — Он мучительно поерзал поперек перины с открытыми глазами. — Но, с другой стороны, кровь не обязательно всегда будет, тоже известно: у взрослых, как Зина была в ту пору, вполне могло не течь ниоткуда — по возрасту, по моей нежности тогдашней, как просила, по гибкости ее тела, по эластичности целяка, в конце концов. А оно вон дело в чем было, оказывается: в другом мерзавце, в насильнике, в отморозке из города детства.