В 2011 году, после того как стало ясно, что Путин возвращается на должность президента, известный журналист Олег Кашин сказал, что журналистика в России развивается по образцу литературы. Новости потеряли ценность, считает Кашин, не из-за цензуры, а вследствие обеднения политического процесса. Литература и даже поэзия заняли место журналистских расследований: «одно стихотворение Быкова может и сказать, и объяснить, и показать то, что происходит в российской политике, гораздо более адекватно, чем традиционная газетная статья». Кашин принял участие в коллективном эксперименте в духе магического историзма: несколько московских авторов создали фиктивные воспоминания от имени ведущих политиков и медиамагнатов, написанные примерно двадцать лет спустя, – то есть тогда, когда эти люди действительно могут начать писать мемуары: «Мне кажется, вот такого рода форматы говорят о том, что с журналистикой не все в порядке, потому что только так, с помощью басен, стихов и бог еще знает чего можно сегодня вести адекватный диалог с обществом»[492].
Воображая людей животными, монстрами или «ходячими бифштексами», авторы демонстрируют свой стыд за прошлое и страх перед будущим, передают и горе и предостережение. Бессмысленным насилием, которое нельзя функционально интерпретировать, советская система низвела людей до уровня рабочих животных. Начиная с солженицынского тритона и владимовского сторожевого пса литература рассказывала историю нечеловеческого страдания через образы очеловеченных животных. Потом магический историзм превратил этих персонажей в чудовищ. Ужас советского периода лучше воплотился в монстрах, чем в людях или животных. Эта особенная культура памяти – не столько постмодернистская, сколько именно постсоветская. В ней возвращаются к жизни многие классические образы и мотивы: Сфинкс, Молох, Левиафан и Тритон; Антигона, которая хочет похоронить брата; приключения Данте в аду и мстительная одержимость Гамлета; посмертная трансформация Клоринды и, конечно, Дракула, а еще булгаковский Шариков, собака с человеческими железами. Но самый подходящий для этой горестной культуры сюжет – это сказка о Красной Шапочке: волк съел бабушку и стал похож на нее – или это убитая бабушка так похожа на волка?
Заключение
Горе – это работа. Как у всякой работы, у горя есть свои приемы и этапы, трудности и способы их преодолеть, орудия труда и пути экономии. В историях коллективного горя известны латентные периоды, когда совесть нации – ее интеллектуалы говорят о неспособности скорбеть. Бывают и периоды бурной активности, когда кажется, что нет более важной проблемы, чем горе, и тогда интеллектуалы говорят об усталости от него. Дольше других длятся времена неясного, но непроходящего раскаяния, когда воспоминания о прошлом диктуют предупреждения о будущем и конкурируют с тревогами о настоящем. Этих меланхолических времен нельзя избежать. После катастрофы общество страдает не только от смерти своих граждан, но и от разрушения культурных символов, социальных связей и духовных (религиозных или идеологических) верований. Работа горя в этот период оказывается важным источником общественной солидарности – «деянием», как определила Ханна Арендт свободное политическое проявление человеческого многообразия. Свойственные человеку уязвимость и насилие, но также любовь и солидарность делают работу горя одним из основных элементов vita activa[493].
В прочитанной вами книге собраны настоящие подвиги горя, которые одновременно были и актами этического выбора, политического сопротивления и эстетического самовыражения. «Мы скорбящие, но мы не лохи», – говорит юная героиня романа Алексея Иванова «Комьюнити» (2012). Российская память о советском терроре – огромная культурная формация, которая охватывает различные жанры и формы, несопоставимые друг с другом версии истории, разнообразные ритуалы горя. В позднесоветский период у работы горя были моменты взрывного роста, но большей частью она оказывалась заблокирована политическими институтами. Напротив, в постсоветской России болезненный процесс овладения прошлым стал важным элементом противоречивого политического настоящего. В начале XXI века политические оппоненты в России отличались друг от друга не столько тем, как они понимали социальные проблемы или международные отношения, сколько своими интерпретациями советской истории. Крепкий раствор настоящего оказался перенасыщен прошлым, которое отказывалось выпадать в осадок.