В отличие от модерна с его нарративами будущего и прогресса, с его жаждой иной формы жизни,
у позднего модерна больше нет революционного пафоса – нового или того, чтобы начать сначала. В нем отсутствует всякое настроение подъема. Поэтому он оскудевает до безальтернативности, до и-дальше-так-же. Он утрачивает всякую отвагу повествования, всякую отвагу преобразующего мир нарратива. Сторителлинг в первую очередь означает коммерцию и потребление. Будучи сториселлингом, он не вводит никакой силы, меняющей общество. Истощенному позднему модерну чужды «чувство начинания», сила «начать заново». Мы ни за что не «выступаем». Мы постоянно подстраиваемся. Мы зависимы от удобства (сonvenience) или лайков, которые не нуждаются ни в каком нарративе. Поздний модерн лишен всякой жажды, всякого визионерства, всякой дали. Поэтому у него нет ауры, а значит, и будущего.Сегодняшнее цунами информации обостряет нарративный кризис, ввергая нас в безумие злободневности. Информация дробит время. Время сокращается до бедного следа актуального
. В нем нет темпоральной широты и глубины. Принуждение к актуальности дестабилизирует жизнь. Прошлое больше не имеет силы в настоящем. Будущее сужается до постоянного апдейта актуального. Таким образом, мы существуем без истории, так как повествование – это история. Не только опыт как уплотненное время, но и нарративы будущего как распахивающееся время ускользают из наших рук. Жизнь, которая скачет от одного настоящего к другому, от одного кризиса к другому, от одной проблемы к другой, оскудевает до выживания. Жизнь – это больше, чем решение проблем. У того, кто только решает проблемы, нет будущего. Лишь повествование открывает будущее, давая нам надежду.Рассказанная жизнь
В «Пассажах» Беньямин замечает: «Счастье представимо для нас только в воздухе, которым мы дышим среди людей, что жили с нами. Другими словами, в представлении о счастье виднеется <…> представление о спасении. <…> Наша жизнь, говоря иначе, – это мышца, у которой достаточно силы, чтобы сжать все историческое время. Или же, говоря еще по-другому, подлинная концепция исторического времени полностью покоится на образе спасения»[53]
. Счастье – это не точечное событие. Оно обладает длинным шлейфом, уходящим в прошлое. Оно питается всем, что было прожито. Форма его проявления не блеск, а остаточное свечение. Мы получаем его благодаря спасению прошлого. Оно требует нарративной силы напряжения, которая впрягает прошлое в настоящее и продолжает одно в другом, даже позволяет первому вновь возникнуть в последнем. Так в счастье виднеется спасение. Там, где все ввергает нас в безумие злободневности, то есть посреди бури контингентности, мы оказываемся несчастны.Жизнь как мышца требовала бы огромной силы, если бы человек представал, как у Пруста, в качестве темпорального существа, которое располагается на прошлом как на «ходулях, которые были живыми и делались все длиннее и длиннее, оказываясь вдруг выше колоколен»[54]
. «Поиски» завершаются чем угодно, но не триумфом: «Я боялся, что мои собственные ходули стали уже слишком длинны для моих шагов, мне казалось, что у меня больше не будет сил хотя бы еще какое-то время сохранять связь с собственным прошлым, находившимся уже так далеко внизу»[55]. Пруст видит в спасении прошлого задачу рассказчика. Последние слова «Поисков» гласят: «И если хватит у меня сил на достаточно долгое время, чтобы успел я завершить свое произведение, в первую очередь я стану описывать людей, даже если придется сделать их похожими на чудовищно огромных существ, предоставить им пространство гораздо большее, чем то до невероятности суженное место, что было им выделено в этом мире, пространство, напротив, длящееся до бесконечности, <…> – во Времени»[56].