Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот он разукрасил себе все лицо странными узорами — говорит, они имеют тайный смысл. Ее манера говорить чем-то напоминает ее бешеную скачку по телеканалам, и Гарри приходит в голову, что она все это либо выдумывает, либо сама уже запуталась, где реальная школа, а где школьные сериалы, которые она глотает все без разбору.
Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.
Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.
У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.
— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.
— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.
— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.
— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!
— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.
— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И
— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.
— Есть еще то, что называют «замороженное молоко», — продолжает перечислять Пру, и он вдруг понимает, что и ее сердце тоже не здесь сейчас, что в продолжение всей вечерней трапезы она старательно маневрировала, чтобы не попасть случайно в наспех прикрытую яму Нельсонова отсутствия, о котором никто, даже дети с их широко распахнутыми глазами, ни разу не упомянул.
— Мне ватрушку, — выбирает Рой не по возрасту басовитым голосом, и когда ему растолковывают, что никаких ватрушек в доме нет, дедушка просто пошутил, и до него доходит, что он совершил промах, ему становится невмоготу постигать суровую науку самостоятельности, под знаком которой прошел весь нынешний день, и он распускает нюни.
— Сладко будет в ротике, — напевает ему Кролик, — и тепло в животике.