Каждый писатель создает свой собственный, индивидуальный сленг, описывая то, что происходит вокруг него «здесь и сейчас». Важнейшее условие – во всяком случае, для меня и моей практики – это некая fork, развилка (как на тропе), под которой я подразумеваю обдумывание и осознание альтернатив уже сделанному – как «заученных», так и «случайных». Эта спекуляция возможностями может варьироваться – в интеллектуальном и эмоциональном плане – в формах повествования, в диалоге, через морализаторские и описательные пассажи, вплоть до реплик самих героев. Одна вещь всегда, что называется, «актуальна»: синий карандаш, которым отмечают ошибки и пропуски. Столь плодотворная осведомленность куда тоньше, чем нужна при простом разгадывании кроссворда, когда более всего важна скорость выбора нужного синонима; отчасти она является производной от того зеленого зародыша литературных текстов, едва зачатого неиспорченными древними авторами, ключа к разгадке которого мы до сих пор не нашли. Полицистронические497
и полифункциональные возможности воображения дают как ключ к этой тайне, так и конечный ответ для любого произведения искусства. Это может приблизить художника к чему-то такому, что он (или она) открыто признает невозможным: к Богу, например, или еще чему-либо подобному (в моем случае это муза).Обоюдоострая сила предположения и воображения может очень легко переноситься из текста в обычную жизнь. Каждый раз, когда я лечу на самолете, я знаю, что могу упасть на землю и погибнуть; каждый раз (это в моем-то возрасте!), когда я встречаю привлекательную женщину, я воображаю, что за этой встречей последует любовь… даже если я абсолютно уверен, что она не только не последует, но и не может последовать. Пуританин мог бы уравнять свободу вымысла с обладанием драгоценностями – в обоих смыслах: с сокровищами Великих Моголов, например, или с драгоценным вечным правом действовать, как тебе заблагорассудится. Однако в данном случае я намерен лишь предположить, что если тебе разрешено существовать в рамках подобной бесконечности возможных вариаций, бесконечности раздвоенных альтернатив, то реальность становится подобна некоему сложному дифференциальному уравнению, перед которым большая часть художников испытывает либо тревогу, либо радость.
Увы, наш мир, похоже, твердо намерен уничтожать и разрушать любое живое чувство, удушая его мертвыми знаниями. Я всегда сомневался в целесообразности недавно предпринятых попыток подойти с научной точки зрения к таким исполненным иррационального чувства вещам, как литература, и при этом сделать вид, что все это можно объяснить языком и методами явно враждебного всяким эмоциям Anschaung498
. Нам, писателям, не так давно сообщили, что верить в существование автономного индивидуального «я» просто смешно и что даже сама по себе «испорченная» природа тех слов, которыми мы, писатели, пользуемся – то есть не только наше искусство, но даже и язык как инструмент этого искусства! – тоже вещи весьма подозрительные. Мы как бы навечно заключены в темницу, наши языки связаны, наши слова, будучи уже просто по своей природе словами, убивают всякую надежду на правдивость.Именно поэтому – хотя и не отрицая величайшую полезность науки в бесчисленных практических и технологических сферах, где она ныне доминирует, – я все-таки думаю, что Сноу и его сторонники сильно ошибались, утверждая, что в бесконечно сложной и все еще не измеренной реальности нашего существования «чувство» (старинное понятие эстетики, то есть мира эмоций и искусств) значительно менее важно, чем «знание».
Как хорошо сказал однажды Джинес499
, наш мир не просто более странен, чем мы думаем; он, возможно, еще более странен, чем мы даже можем подумать. Мы должны допустить не только возможность появления бесчисленного множества новых «научных» истин, но и появление столь лее многочисленных новых оценок их относительной важности. Наш мир невероятно изменился с тех пор, как я в 1926 году появился на свет. И познать его целиком, во всем его научном разнообразии, совершенно невозможно. И тем не менее определить отношение к нему каждого отдельного индивида, каждого «я», не желающего подвергаться ассимиляции и сокращению, было и всегда будет вполне доступно. Каждый отдельный человек должен, благодаря уже самой своей уникальности, сознавать, что о вещах можно и нужно судить лишь отчасти, как и решать различные касающиеся их проблемы, – то есть человек сам решает, как сильно ему можно чувствовать и как глубоко проникать в смысл той или иной вещи. Наука же стремится ко всеобщности; она всегда хочет знать больше, чем может. Обычно с точки зрения науки (что неправильно) чувство – это нечто стоическое. Оно знает достаточно.