Последняя «булавка» в моей классификации, с которой мы срываемся по локсодроме[504], – это eleutheria. Свобода как бы сама рождается внутри нас, инстинктивно восставая против «железной необходимости», благодаря нашим вечным сомнениям насчет того, можем мы обладать какой бы то ни было доказуемой свободой воли или все, в конце концов, давным-давно определено и записано за нас и для нас. Поскольку наша индивидуальность и еще многое другое (например, наша неизбежная смерть) нам в какой-то степени навязаны, мы стремимся от этого избавиться. Почти все, что мы подразумеваем под понятием «прогресс», как раз и есть eleutheria. Свобода разрушает всякий застой, stasis. Мы можем назвать это «восстанием», «бунтом», «революцией», тысячью других слов, многие из которых воспринимаются (особенно теми, кому комфортно и в тех условиях, в которых он существует) как имеющие некий дурной смысл. Но даже и сама эволюция – это некая форма насилия, вариант «гражданской войны» с равновесием и застоем. Мы просто этого не осознаем, потому что ее, эволюции, «авианалеты» продолжаются вечность в сравнении с краткосрочностью наших человеческих жизней, и половина вечности проходит до того момента, как взорвутся бомбы. Свобода издавна глубоко и сильно влекла к себе людей. Ее результаты, впрочем, могут быть как хороши, так и весьма нехороши. Последние почти всегда считаются дающими «железную необходимость». Для нас, людей, sideros – это тьма, eleutheria – свет.
Я отыскал первую и совершенно необходимую ступеньку, приведшую меня на лестницу естественной истории, в лице своего интересующегося естествознанием дядюшки. Он вел практические занятия по биологии в местной начальной школе, которую посещал и я, так что именно он ассоциируется в моем восприятии с лучшими днями моего детства. Отец мой всегда питал полнейшее отвращение к дикой природе – после невероятных мучений, что выпали на его долю в окопах Первой мировой войны, ему дикая природа всегда представлялась тайно-враждебной и абсолютно бесполезной; исключение составлял его собственный маленький садик. Так что именно дяде я прежде всего обязан тем восторгом, который испытал во время охоты на покрытых складками жирных гусениц в зарослях терна у обращенных к морю стен Эссекса, совсем недалеко от нашего дома. Ему я обязан также несколько более опасным удовольствием, получаемым от процедуры «сахарения» – когда мы ползали в темноте по скалам Лей-он-Си и Уэстклифа с факелами в руках и обследовали деревянные ограды и дуплистые стволы старых деревьев, намазанные сладкой приманкой, которую дядя собственноручно приготовлял, чтобы привлечь мотыльков и молей. А однажды он доверил мне величайшую редкость – огромную личинку, которая только что вылупилась из куколки бабочки «мертвая голова», найденную соседом-фермером у себя на картофельном поле. О, радости тех дней! А сколько восторгов – и по многу раз на день! – испытывал я, склонившись над банкой из-под варенья, поглаживая личинку и заставляя несчастное существо пищать! Это было поистине чудо-насекомое, ведь оно «говорило»! Вся природа казалась мне тогда очеловеченной, самые различные ее формы были странно близки… родственны…
У меня был один в высшей степени эксцентричный родственник, точнее, свойственник, который также помогал мне видеть природу. Помимо всего прочего, этот Лоренс еще и бегал на длинные дистанции, будучи членом английской национальной команды, ненавидел все разновидности лука и коллекционировал редкие красные вина; но самым странным в нем считалось то, что он путешествовал по всему миру и искренне поклонялся мирмекологу[505] Донистхорпу, как если бы тот был его настоящим гуру. В последующие годы меня долго преследовал кошмарный сон о том, что Лоренс может умереть и оставить мне свою огромную коллекцию заспиртованных муравьев. Это, правда, было лишено каких бы то ни было оснований, ибо теперь владельцем его коллекции является какой-то австралийский музей. Но что я действительно от него унаследовал, так это некое особое заболевание, свойственное, в частности, и Дарвину: вечное любопытство.