«Господи Иисусе милосердный, помоги мне, грешному, в тяжелый час. Только бы…» И он перечислял все свои неотложные заботы, а его темные, без блеска, глаза, отороченные дутыми сережками лиловых подтеков, туманились от рассветной сырости, боли и злости.
Между тем в однообразное бормотанье Сафрона ворвалась песня, доносившаяся с реки. Сперва она не мешала молитве, но вдруг Варчук вскочил — вместо песни плеснула задиристая частушка. В голосе певца слышались и озорство и робость. Но вот частушка пропета до конца, певец с облегчением расхохотался, и уже два голоса, захлебываясь от изумления и восторга, должно быть впервые в жизни вывели:
«Ироды, черти поганые!» — Варчук в бешенстве чуть не выскочил из своего убежища. Но вовремя опомнился, взглянул на реку.
К тому месту, где последний раз показалась голова Тимофия, подплывал долбленый челнок. На дне его лежала верша, в челноке сидели двое подростков — Грицко Шевчик и Варивон Очерет.
— Хороша песня, Григорий! Жаль, что дома так не запоешь, — старики вихры с кожей выдерут! — засмеялся Варивон и, оглянувшись, шепотом добавил: — Гляди, вентеря чьи-то стоят. Вот бы потрусить!
— Что ты, что ты! — замахал руками Шевчик, и на его смуглом красивом лице отразился неподдельный испуг.
— А мы только один попробуем. Никого же нет. Ну никогошеньки. — Варивон ухватился за палку и потянул к себе вентерь. — Ну и тяжелы же! Наверно, полно рыбы набилось. Григорий, помогай!
Еще одно усилие — и вдруг оба оцепенели от ужаса. Из воды, опережая вентерь, появилось спокойное, с полузакрытыми глазами лицо Тимофия Горицвита. В лучистых морщинках вокруг глаз и губ искрились на солнце влажные зерна песка.
XXVII
Горе так ударило Докию в грудь, что женщина без слова, без стона, захлебываясь, упала посреди двора на колени. Рукою она потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать, но вновь упала. И тяжелые, распустившиеся косы накрыли ее.
Потом она, царапая до крови колени, поползла к воротам и руками ухватилась за створки.
А когда на улице уныло заскрипела подвода, Докия поднялась и, не помня себя, выбежала навстречу.
Черное покрывало, как грозовая туча, застилало телегу. Не веря, Докия откинула покров — и сразу земля качнулась и двинулась на нее, поднося к глазам спокойное восковое лицо мужа. Ни скорби, ни предсмертной муки не было на нем, лишь где-то под бровью таилось сожаление, — казалось, он и сейчас еще сетовал, что не свершил чего-то. Лицо расплывалось, теряло знакомые черты и так приблизилось к ней, что, казалось, Тимофий вот-вот сольется с нею, войдет в нее навеки.
— Бандиты ранили вашего… Ну, а судорога доконала. Осень… — Эти слова доносились до нее, точно из-за глухой стены дождя, и кто их произносил, кто утешал ее, она не знала…
В нечеловеческом напряжении она откинулась назад, но глаза не увидели неба, лишь черный покров, окутавший мужа, лег на нее.
Женщина пошатнулась, под босыми ногами ее взметнулась дорожная пыль. И Докия упала на грядку телеги. Голова ее забилась на мокрой одежде мужа, длинные густые волосы, набрякшие от слез и речной влаги, накрыли полтелеги.
— Тимофий, встань! Тимофий! — не просила, а скорее приказывала она шепотом, трогала его холодные руки с синими, застывшими узлами жил.
И вдруг сквозь слезы заметила, что на его рубахе, в которой ходил к причастию, осталась одна только стеклянная пуговица, похожая на слезу.
— Встань, Тимофий!
— Мама, не плачьте! Слышите, мама?
Она с трудом оторвала руки от лица и сквозь слезы сначала не могла различить, Дмитро это или Тимофий стоит перед нею.
— Мама, не плачьте!
В уголках покрасневших глаз набухают слезы, и Дмитро, как ребенок, до крови закусывает губы, чтобы не разрыдаться. Это усилие искажает, старит его лицо, бороздит лоб морщинами, и Дмитро становится особенно похож на отца.
— Тим… Дмитро, сынок, разве я плачу? Это горе мое плачет, сердце точит…
Докия, заливаясь слезами, шагнула к сыну. А от него вдруг повеяло полем и осенним горьковатым листом, как вчера еще веяло от Тимофия. И только теперь она до конца осознает, что мужа больше нет.
— Не плачь, Докия! — К ней подходит хмурый, постаревший Мирошниченко. — Эх, и у меня…
Он молча склоняется над Тимофием, переполненный своим и чужим горем, и, словно в тяжелом сне, уходит домой.
Над селом разносится медная тоска колокольного звона. Возле хат мужики снимают шапки, женщины подпирают щеки ладонями. И враги не радуются сегодня: детская кровь смущает даже их души.
Во дворе и в хате Мирошниченка полно людей. И все подходят и подходят они из далеких лесов и выселков, суровые и запыленные, в тяжелых мужицких свитках, в грубом, негнущемся полотне, с крестьянской тоской и со святым хлебом в руках. Потрескавшимися губами, с которых порой слетала молитва, а порой и матерщина, они целуют своего Свирида, простого, справедливого человека, кладут хлеб на лавки, потому что на столе стоит гроб.