Читаем Кровь людская – не водица (сборник) полностью

Он подал им протканную грубыми жилами руку и понес в лунную даль библейский сноп своих седин, пахнущих осенней листвой и медовым отстоем ульев. Позади раздался приглушенный смех: над ним же еще и смеются, озорники!

Старик покрепче пристукнул палкой и с удовлетворением отметил, что смех у ворот затих. «Начальники…» Самому удивительно, как меняется жизнь. Хотя, может, так и надо, — все держится на земле. Была она господской — были господские начальники, перешла к мужикам — давай начальников из нашего брата. Вот зачем только некоторые своими галихве от людей разнятся? Нет, летом не придумаешь лучшей моды, чем полотняные штаны.

Старик, уходя в свои мысли, не замечает, что заговорил громко. Есть люди, которые в одиночестве говорят только сами с собой, а у старого Горицвита характер был куда счастливее: думал о земле — беседовал с землей, видел звезды — говорил с ними, ходил среди ульев — находилось слово и для пчел; и ничего тут не было странного — все жило вокруг него, и все прислушивалось к голосу человека…

Над селом белеет половодье лунного света, и, хотя роса ужо выпала, все еще сыплются запоздалые капельки, от их прикосновения вздыхает над головой подсушенная листва ясеней. Обветшалые плетни отбрасывают на улицу укороченные тени, и лунное сияние трепещет в их продолговатых щелях, как поутру в реке трепещут золотые стайки рыб.

— Земля лучше всего пахнет осенью, — говорит себе Тимофий.

Это отзывается в нем одна половина старой горицвитовской натуры, и Мирошниченко не удивляется, хотя лучше бы и язык у Тимофия был как у отца. Жаль, что самому себе Тимофий за вечер скажет больше, чем людям за год.

— Говоришь, земля лучше всего пахнет осенью? — припоминает все запахи Мирошниченко, глубже втягивает ноздрями воздух.

И правда — ранней весной земля пахнет у них только испарениями да березовым соком лесов, а теперь слились в одно настой увядающей листвы и острый аромат укропа, яблоневый дух и медвяное дыхание табачных папуш, пресный солод отсыревшей кукурузы и резкая, приятная горьковатость бархатцев. Впрочем, к чему все это теперь, когда не столько тешишься духом земли, сколько думаешь, как бы не попасть под обрез за эту самую землю.

— Ну тебя, Тимофий, к лешему! — сердится Мирошниченко. — Ты, словно колдун, можешь так забить голову всяким зельем, что и про главное позабудешь. Так завтра, говоришь, встречаемся на поле? С рассветом?

— Как взойдет солнце.

— Можно сказать, дождались мы своего праздника!

— Да еще какого праздника! Пасхи!

— Где цепь возьмешь?

— Я цепью не стану мерять землю. — На удлиненном, горбоносом лице Тимофия появляются упрямые складки.

— Почему?

— Это только господа додумались заковывать в цепи людей и поля, а мы будем легче мерять, чтоб не обижать землю. С нее живем, стало быть, и она живая.

— У тебя все живое, — одобрительно посмотрел на друга Свирид. — Ну, будь здоров.

Он подал руку Тимофию и по теням горицвитовских ясеней сторожко направился домой.

Тимофий посмотрел еще ему вслед, притворил стылые от росы ворота и остановился посреди искристого, поросшего спорышом двора. Молчит его хата в тени вишен, и только на том окне, возле которого спит Дмитро, едва-едва колышется лунная дрема. Слева от навеса темнеет овин, а над ним грустит в одиночестве дикая груша — все, что осталось от леса, когда-то шумевшего здесь. Узловатые ветви груши одним краем свисают над огородом, а другим — над овином, и в тишине порою слышно, как с кровли падают на землю и отскакивают к поленнице маленькие тугие плоды.

«Что же будем делать, Тимофий? — по горицвитовской привычке спрашивает он себя. — Вроде пора бы уже и спать, да разве заснешь в такую ночь?» Тимофий косится на дверь хаты — не услыхала ли его Докия, — а потом осторожно направляется к навесу. Тут под ногами шелестит тонкая столярная стружка и пахнет свежообтесанным деревом. «Дмитро что-то мастерил». С доброй улыбкой Тимофий думает о своем, таком же молчаливом, как и он, сыне.

Он ощупью находит на своих местах топор, деревянный аршин, долото, бурав и переходит к поленнице. Хворост на ней похож сейчас на крылья какой-то удивительной птицы. Тимофий вытаскивает из-под поленницы вязовый кряж, выделяющийся своей широкой сердцевиной. Это единственное дерево на Подолье, у которого сердцевина, как и у человека, красная. Мясистый, непересохший вяз легко раскалывается на четвертинки, и Тимофий умело принимается вытесывать из них ножки и поперечину для саженки, которой завтра будет намерять землю.

Из-под топора, мельчая, осыпаются белыми перьями щепки, ножки становятся все тоньше, уже пора зарубать их долотом, и тут Тимофий чувствует, что за его работой следят чужие глаза. Он окидывает взглядом двор и улицу, но нигде никого, только тихо вздыхает, пересыпая лунные полтинники, листва ясеней да по кровле овина шелестят, скатываясь, лесные груши, их терпкий запах неотступно преследует человека.

Тимофий берет долото, слегка ударяет по нему топором — делает зарубки, — но его уже не покидает неприятное ощущение, что за ним следят.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже