— Но нет! — минуту спустя, со вздохом продолжала она, закрывая салфеткой пяльцы, — эта последняя мечта едва ли когда сбудется!.. Это знамя не для вас, оно для поляков!.. Вы ведь умеете быть только немыми рабами вашего правительства.
И говоря это, она не скрыла беспощадно-презрительной усмешки, заигравшей на ее одушевленном лице.
— Вы позволяете бить себя и угнетать, отказываетесь от свободы для того только, чтобы в свою очередь бить и угнетать другие народности. Кто только под вами не стонет! Все ваше народное самолюбие состоит в том, чтобы быть хоть рабским, но варварски сильным государством и служить пугалом каждой цивилизации. Для этого вы даже немцам продаетесь. Нет, вы не славяне, вы — рабы, татары.
— Но эти татары еще только вчера освободили двадцать миллионов рабов, и своих татарских и ваших польских! — возразил, задетый за живое, Хвалынцев. В глубине души он не мог не сознаться, что графиня сильно задела его русское самолюбие.
— Польских? — изумленно возразила она и с гордым достоинством отрицательно покачала головой. — Вы ошибаетесь, вы не знаете истории: в Польше, слава Богу, давно уже нет рабов. В Польше крестьяне лично свободны.
Студент, благодаря своему всероссийско полному неведению, ничего не сумел возразить ей на это. Ему было только больно и горько слушать упреки этой женщины, и слушая их, он все-таки не мог не любоваться ею, не мог не сознавать в ней какого-то превосходства, которое дает человеку его возвышенное и гордое страдание.
— Но это знамя… — заговорил он после некоторого молчания, — отчего вы думаете, что наш солдат не поймет таких простых и ясных слов: "за свободу вашу и нашу?" Слова общечеловеческие.
— Ваш солдат!.. Ваш солдат уже целые десятки поколений рождается и умирает рабом; в нем давно уже убито все человеческое. Ваш солдат умеет только стрелять в безоружную толпу, в молящихся детей и женщин.
— Графиня! Ну где же, когда же это? — наконец не выдержав воскликнул Хвалынцев.
— Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве… Боже мой!.. Как сейчас помню… это было только семь месяцев назад… На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа… Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона… Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали… и вдруг раздались выстрелы… Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.
— Как! Вы, графиня? — тихо произнес изумленный Хвалынцев.
— Да, я!.. Что вы так удивляетесь?.. Я была ранена. Вы не верите? Вот, смотрите!
И быстрым движением руки, она отстегнула ворот кашемирового пеньюара и, близко наклонясь над Хвалынцевым, обнажила пред ним часть груди и все свое левое, удивительно созданное, белое плечо.
— Вот она, эта рана! Смотрите! — говорила Цезарина, указывая на темно-бурое, круглое пятнышко и бороздку к плечу, образовавшиеся от стянутой кожи. — Пуля ударила меня выше ключицы и скользнула по плечу. Два с половиной месяца я пролежала тогда. Десять человек было убито и более ста ранено.[71]
Я всем и каждому смело могу показать эту русскую рану! — с гордым увлечением продолжала она. — Я горжусь ею; все-таки и моя капля крови пролилась за родину, за свободу!Хотя все это было сделано и сказано опять-таки с каким-то присущим этой женщине сценическим эффектом, но эффект удался как нельзя более: он вполне подействовал на юношу, и Хвалынцев с глубоким, почти благоговейным уважением посмотрел на графиню Цезарину.